1219
Ctrl

Бенедикт Сарнов

«Зощенко — это Свифт, которого приняли за Аверченко»

Из статьи «Развивая традиции Прокруста : (Михаил Зощенко и его редакторы)»

1994, апрель — июнь

4

Однажды я разговаривал с литератором, довольно близко знавшим Михаила Михайловича Зощенко.

То, что он рассказывал о своих встречах с классиком, было не слишком интересно. Беседа текла вяло и вскоре стала меня утомлять. Я уже слушал своего собеседника, как говорится, вполуха, как вдруг одна его реплика заставила меня встрепенуться.

Впрочем, это сказано слишком слабо.

Впечатление, которое эта реплика на меня произвела, можно сравнить только с молнией, вдруг осветившей мне непроглядную тьму.

Реплика была такая:

— Зощенко — это Свифт, которого приняли за Аверченко.

Мой собеседник, произнесший эту чеканную формулу, ни в коей мере не пытался выдать ее за свою. Он, по-моему, даже и не придавал ей особого значения. На мои попытки установить, кто же автор этого блистательного афоризма, он так и не смог дать внятного ответа.

Позже кто-то мне сказал, что фраза эта принадлежит М. Бронштейну, талантливому физику, арестованному в 1937 году и погибшему в сталинских лагерях. Если это действительно так, если это — поразительное по глубине и точности — определение действительно принадлежит не писателю, не критику, не литературоведу, а физику, — нам, литераторам, остается только сгореть от стыда.

Необыкновенная проницательность этой афористической характеристики далеко не исчерпывается установлением чисто оценочных, измерительных градаций. Смысл ее гораздо глубже, чем это может показаться с первого взгляда.

Проблема эта могла бы — и даже должна — стать предметом отдельного исследования. Здесь же хочу лишь отметить, что драма, постигшая писателя Михаила Зощенко, состояла не только в том, что это был «Свифт», которого «приняли за Аверченко», но еще и в том, что этого «Свифта» всю жизнь упорно причесывали и гримировали «под Аверченко», а иногда даже довольно искусно и небезуспешно превращали в Аверченко. Мало того: вынуждали его «в добровольно-принудительном порядке» самому выдавать себя за Аверченко, притворяться «Аверченкой».

<...>

Да, обстоятельства слегка изменились. Но вряд ли к лучшему. А люди какими были, такими и остались.

Может быть, единственно научились шибче ездить по дорогам. И сами бреются. И радио понимать умеют. И стали летать под самые небеса. И вообще — техника («Голубая книга»).

К этой любимой своей мысли Зощенко возвращается постоянно. Этим «ключом», этой «универсальной отмычкой» открывается сокровенный смысл всех его творений — от самых сложных, претендующих на глубокие философские обобщения, до самых простых, не выходящих за жанровые границы газетного фельетона.

Этот мизантропический, «свифтовский» взгляд на человеческую природу проявляется у Зощенко едва ли не в каждой реплике его героев, едва ли не в каждой авторской фразе, в каждой клеточке его художественной ткани.

Но если это действительно так, если «свифтовское начало» органически присуще художественному зрению Михаила Зощенко, если оно проявляет себя, так сказать, на клеточном, даже на молекулярном, уровне, можно ли в таком случае это органическое свойство его художественного мышления вытравить, свести на нет даже с помощью самой тщательной редактуры (или саморедактуры)?

В полной мере это, конечно, невозможно. Но кое-каких успехов в этом направлении, как я уже говорил, достичь все же удалось.

Вот, скажем, повесть «История одной жизни». Это история бурной, полной удивительных приключений жизни одного международного вора и авантюриста, рассказанная им самим. В предисловии к этой своей повести Зощенко вспоминает «Жизнь Бенвенуто Челлини», которая по праву считается одним из шедевров мировой литературы только лишь потому, что «эта замечательная книга, наивная и неграмотная, была напечатана без исправлений». Один умный человек, рассказывает Зощенко, которому дали в свое время рукопись этой книги, чтобы он подправил ее для печати, сказал:

«Я отказываюсь „причесывать“ эту книгу. Этим ее можно только испортить».

Сам Зощенко, однако, не побоялся испортить наивный и неграмотный рассказ своего героя. Вот как он это объясняет:

Тут несколько иное дело. Тут композиция вещи сложна и запутана, и читателю было бы трудно следить за событиями. Тут была мертвая ткань, которую надо было оживить дыханием литературного мастерства.

Я «причесал» эту рукопись. Я вдохнул в нее жизнь. И все поправки сделал как бы рукой самого автора. Я сохранил его язык, его стиль, его незнание литературы и собственный его характер. Это была почти что ювелирная работа.

Такого рода работы мне приходилось и раньше делать. Это всегда требовало опытной руки и особого, почти актерского, умения чувствовать все свойства автора.

Итак, вот эта удивительная история жизни человека, написанная им самим и, так сказать, «обведенная» моей рукой...

Я мог бы привести множество примеров самого бесцеремонного и грубого редакторского вмешательства в эту тонкую, «почти ювелирную» зощенковскую работу. Но приведу только один, особенно нагло посягающий на «свифтовское начало».

Первоначально «История одной жизни» завершалась таким многозначительным авторским рассуждением:

Итак, наш занимательный рассказ окончен.

Теперь попробуем ножом хирурга, так сказать, разрезать ткань поверхности.

Три предположения могут возникнуть у скептика, который привык сомневаться в человеческих чувствах.

Либо Р., прошедший огонь, воду и медные трубы, действительно перестроил свою психику и стал человеком труда.

Либо он сделал новую «аферу».

Либо он, рассудив все, решил, что преступному миру приходит крах и сейчас вору надо переквалифицироваться. Причем, если это так, то он сделал это не по моральным соображениям, а по соображениям необходимости.

Я кладу на весы своего профессионального уменья разбираться в людях эти три предположения. И голосую за первое предположение.

Вот за новую жизнь этого человека я бы поручился. Но я оговорюсь: я бы поручился при наших некапиталистических условиях.

Из этого рассуждения ясно видно, что, даже разрабатывая такую скользкую тему, как тема перековки преступника на Беломорканале, Зощенко верен себе. Он и тут остается «Свифтом». Ни на грош не верит он в то, что его герой «перековался» по моральным соображениям. Если даже принять на веру, что он всерьез решил стать «человеком труда», то сделал он это только потому, что задумался о мире, где не будет богачей, профессия вора (крупного международного вора, а не мелкого карманного воришки), пожалуй, и впрямь теряет свой смысл. Ничего не поделаешь, профессию надо менять...

А вот как выглядит это авторское рассуждение после сравнительно небольшой редакторской обработки:

Либо Р., прошедший огонь, воду и медные трубы, действительно изменил свое сознание и действительно перековался, столкнувшись с правильной системой воспитания...

Далее — как в первоначальном варианте. А затем следует вывод, которым в том, прежнем тексте даже и не пахло:

Я кладу на весы своего профессионального уменья разбираться в людях эти три предположения. И я делаю вывод: Р. благодаря правильному воспитанию изменил свою психику и перевоспитал свое сознание... и в этом я так же уверен, как в самом себе. Иначе я мечтатель, наивный человек и простофиля. Вот грехи, которых у меня не было за всю мою жизнь.

Вот оказывается, как. Все дело в «правильной системе воспитания», разработанной и умело проведенной в жизнь нашими славными чекистами.

Это, конечно, работа грубая, топорная.

Но иногда такого же разительного эффекта удавалось добиться и более тонкими, более изощренными средствами.

Как это делалось, я постараюсь показать на примере довольно мелких и на первый взгляд вроде бы даже не слишком принципиальных изменений, внесенных (на этот раз самим автором) в первоначальный текст одного его рассказа.

Действие развернувшейся в этом рассказе маленькой драмы разыгрывается на самой типичной для героев Зощенко наиболее излюбленной этим писателем «сценической площадке» — в трамвае:

Давеча еду в трамвае. И стою, конечно, на площадке, поскольку я не любитель внутри ехать.

Стою на площадке и любуюсь окружающей панорамой.

А едем через Троицкий мост. И очень вокруг поразительно красиво. Петропавловская крепость с золотым шпилем. Нева со своим державным течением...

И вот стою на площадке, и душа у меня очень восторженно воспринимает каждую краску, каждый шорох и каждый отдельный момент.

Разные возвышенные мысли приходят. Разные гуманные фразы теснятся в голове. Разные стихотворения на ум приходят. Из Пушкина что-то такое выплывает в память: «Тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца...»

И вдруг кондукторша разбивает мое возвышенное настроение, поскольку она начинает спорить с одним пассажиром.

И тут я, как говорится, с высоты заоблачных вершин спускаюсь в надземный мир с его узкими интересами, мелкими страстями и недочетами...

Выясняется, что один пассажир упрямо не желает платить за проезд. Молодая, интересная собой кондукторша настойчиво требует, чтобы он уплатил, а он всячески увиливает. Сначала пытается свести дело к шутке, потом обещает сойти на следующей остановке. Потом бьет на жалость: говорит, что у него на ногах пузыри и он не может ходить пешком.

В дело вмешивается автор (точнее — рассказчик). Пожалев безденежного пассажира с пузырями на ногах, он пытается внести за него полагающуюся лепту. Но кондукторшу такой вариант почему-то не устраивает:

Кондукторша говорит:

— Никакой уплаты со стороны я не разрешаю.

— То есть, говорю, как же вы можете не разрешить? Вот тебе здравствуйте!

— А так, говорит, и не разрешу. И если у него нету денег, то и пущай он пешком шкандыбает. А на своем участке работы я не дозволю поощрять то, с чем мы боремся...

— Позвольте, говорю, это негуманно... А вдобавок это, может быть, мой родственник, и я его желаю поддержать на основе родственных чувств.

— А вот я вашего родственника сейчас отправлю в одно местечко, — говорит кондукторша и, свесившись с трамвая, начинает трещать в свой свисток.

Увидав, что от этой приставучей кондукторши он так просто не отвяжется, склочный пассажир вынимает из кармана тридцатку и со вздохом говорит:

— Крупная купюра, и через это в трамвае мне ее не хотелось зря менять. Но поскольку эта особа с ума сходит и не позволяет пассажирам производить поддержку, то вот примите, если, конечно, найдется сдачи, что вряд ли.

Сдачи у кондукторши, конечно, не нашлось, и она обратилась к пассажирам с просьбой разменять крупную купюру. Гуманный автор опять хотел было вмешаться, но, встретив суровый взгляд виновника инцидента, отказался от этих своих человеколюбивых поползновений.

— Какая канитель с этим человеком, — говорит кондукторша. — Тогда я трамвай сейчас остановлю и его к черту ссажу. Он мне тормозит мою работу.

И она берет звонок и хочет звонить.

Пассажир, вздохнувши, говорит:

— Эта кондукторша что-нибудь особенное. То есть я в первый раз вижу такое поведение. А ну, погоди звонить, я сейчас заплачу...

Он роется в кармане и достает двугривенный.

Кондукторша говорит:

— Что ж ты, дармоед, раньше-то не давал? Небось хотел на пушку проехать.

Пассажир говорит:

— Всем давать — потрохов не хватит. Прими деньги и заткни фонтан своего красноречия. Через такие мелочи трещит своим языком в течение часа. Прямо надоело.

Рассказ кончается репликой кондукторши

Какие бывают отпетые подлецы!
и признанием ее, что она
через это пропустила массу безбилетных пассажиров. И его пятнадцать копеек обошлись государству рублей шесть.

Жало художественной сатиры, как любил говорить в таких случаях Зощенко, выходит, направлено не только на отпетого подлеца-пассажира, затратившего столько усилий, чтобы сэкономить пятнадцать копеек, но и на кондукторшу с ее «административным восторгом», продиктованным отнюдь не интересами государства, а исключительно склочностью натуры и жаждой самоутверждения. То есть, как всегда у Зощенко, оно направлено на извечные свойства человеческой природы.

Рассказ был написан в 1936 году и тогда же появился в «Крокодиле». Но в более поздних изданиях под ним стояла уже другая дата: «1936—1938». Рассказ, следовательно, переработан. И, как вы сейчас убедитесь, вовсе не по причине особой художественной взыскательности автора.

Изменения, которые Зощенко внес в первоначальный текст, как я уже отметил, были невелики. Но весьма существенны. Я бы даже сказал, принципиальны.

Изменился конец рассказа. Самый его финал. Он стал выглядеть так:

— И хотя это мелочи, — сказала кондукторша, обращаясь к публике, — но они затрудняют плавный ход движения государственного аппарата. И я через это пропустила массу безбилетных пассажиров.

Через две остановки злополучный пассажир со своей мелкой, склочной душой сошел с трамвая. Да еще, сходя, грубо и нецензурно выругался.

И тогда кондукторша сказала:

— Какие бывают отпетые люди!

Тут кто-то из пассажиров, вздохнувши, заметил:

— Да, людишки бывают мелкие, дрянные. Если бы не это — все было бы расчудесно и безоблачно.

Тут мне на память пришли стихи — в соответствии с этим моментом:

Чем свод небес прозрачней и ясней,
Тем кажутся нам безобразней тучи,
Летящие по синеве его...

Но вот мы снова въехали на какой-то мост, и я снова увлекся картинами природы, позабыв о мелочах жизни.

Все эти изменения были внесены, конечно, авторской рукой. Автор коснулся первоначального текста «перстами легкими, как сон», стараясь не нанести ему особенно чувствительных повреждений. Он пытался обойтись без купюр и вымарок, по мере возможности не вторгаться в уже сотканную художественную ткань рассказа, а отделаться лишь несколькими, вроде бы ничего не значащими добавлениями. И может даже показаться, что урон, нанесенный рассказу в результате этой ювелирной работы, не так уж и значителен.

На самом деле, однако, урон велик.

Рассказ не то чтобы «подпорчен». Перед нами, в сущности, другое произведение. И можно только удивляться, как такими малыми средствами автору (явно под нажимом редактора) удалось достичь такого разрушительного результата.

Вычеркнута оказалась лишь одна фраза из реплики кондукторши:

И его пятнадцать копеек обошлись государству рублей шесть
. Но, убрав эту фразу, обнажающую всю бессмысленность и даже некоторую вредоносность действий «ядовитой» кондукторши, автор сразу превратил ее в «положительную героиню», противостоящую, как некое светлое начало, «отрицательному» скупердяю, норовящему обмануть государство. Эта «отрицательность» усиливается фразой, из которой мы узнаем, что этот склочный пассажир, покидая место действия, «грубо и нецензурно выругался», чем окончательно себя разоблачил. (В первоначальном тексте этой фразы не было.)

Но главное не это. Главное — появившаяся в тексте реплика другого пассажира, резюмирующая, что если бы не отдельно взятые, к сожалению, все еще попадающиеся на нашем светлом пути мелкие и дрянные людишки, «все было бы расчудесно и безоблачно». Ну и, разумеется, стихи, так кстати пришедшие на ум автору «в соответствии с этим моментом»

Чем свод небес прозрачней и ясней,
Тем кажутся нам безобразней тучи,
Летящие по синеве его...

Эта поэтическая метафора означает, что случай сам по себе хотя и досаден, но ничего такого уж страшного в наблюденной автором сценке, в сущности, нет. Вся эта мелкая склока кажется нам такой неприглядной и даже отвратительной только лишь потому, что слишком уж ясен и прозрачен «свод небес» нашей прекрасной советской действительности, слишком уж чиста его ослепительная синева. Так чиста, так глубока и безоблачна, что даже крохотное облачко на этом хрустально чистом фоне кажется безобразной тучей. А чтобы мы и в самом деле не приняли это легкое облачко за грязную тучу, не преувеличили, так сказать, значения этого темного пятна, слегка омрачившего нашу светлую действительность, рассказ в новой редакции получает другое название. Он теперь называется не «В трамвае» (а то, чего доброго, еще подумают, что у нас в трамваях каждый день такое происходит), а «Облака». Заметьте, даже не тучки, а всего лишь «Облака».

Короче говоря, был рассказ про то, что человек — это, в сущности, очень странное животное, и навряд ли оно произошло от обезьяны, потому что поступки у него «совершенно, как бы сказать, чисто человеческие». А стал — про то, что встречаются еще у нас отдельно взятые мелкие людишки, гнусным своим поведением отравляющие чистую атмосферу нашей лучезарной советской жизни.

5

Я думаю, что не слишком погрешу против истины, если скажу, что нечто очень похожее на метаморфозу, происшедшую с рассказом «В трамвае», случилось со всем творческим наследием Михаила Зощенко.

Великий мизантроп, с жалостливой грустью взирающий на человечество, был принят за разоблачителя хамоватых управдомов, пошлых невежд и мелких склочников.

Ничего в этом смысле не изменилось даже и в последние годы, когда был провозглашен «поворот всем вдруг», ознаменовавший тотальную переоценку всех ценностей. Как и во многих других случаях, здесь поменялись только знаки. Если раньше защитники Зощенко доказывали его хулителям, что он всю жизнь только и делал, что бичевал «пережитки капитализма», то теперь новоявленные поклонники его сатирического дара утверждают, что жало его художественной сатиры было направлено на разоблачение черт, порожденных именно советским, большевистским образом жизни:

«— Есть такой автор Григорий Климов, который пишет, что Зощенко уже потому вряд ли русский писатель, что все его сочинения написаны хамским языком. Но мы-то знаем, что Михаил Михайлович — потомственный русский офицер и, если верить справочникам, даже дворянского происхождения... Он виртуозно и остроумно разоблачал пошлую психологию советского обывателя, высмеивал большевистское кровожадное мещанство.

— Стилистика у Зощенко точно хамская, „черносотенная“, но ведь он всегда пишет от имени персонажа, а его извечный персонаж — хам. Тот самый „грядущий хам“, которого еще Мережковский опасался» («Литературные новости», июнь 1993 года, № 34—35. Беседа корреспондента Б. Никитина с писателем Вячеславом Пьецухом).

Доходящие сейчас до читателя творения Зощенко можно сравнить с палимпсестом — старинным пергаментом, на котором под каракулями, нанесенными рукой невежественного средневекового монаха, угадывается совершенно иной, чудом сохранившийся драгоценный текст, оставленный забытым античным поэтом.

Мучительно и трудно возвращались к нам книги Зощенко из тьмы искусственно созданного для них забвения. Теперь все это, слава Богу, уже позади. Возвращение Зощенко к читателю, можно считать, уже состоялось. Но открытие этого не разгаданного современниками художественного феномена нам еще только предстоит.

Тут невольно приходят на память знаменитые слова Достоевского, заключающие его пушкинскую речь:

«Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем».

Строго говоря, каждый большой художник, уходя, как говорится, в мир иной, уносит с собою «некоторую тайну». Почти о каждом из великих можно сказать, что современники его не поняли, недооценили, что истинное значение его художественного наследия открылось потомкам спустя много лет (а порою и десятилетий), после того как он завершил свой жизненный путь. А в случае, если, подобно Пушкину, он ушел из жизни преждевременно, «в полном развитии сил», потомки гадают, каким бы он стал, как изменился, какое наследие оставил, случись ему прожить намного дольше.

Но в приложении к посмертной судьбе Михаила Зощенко эти старые, стершиеся от частого цитирования слова наполняются новым смыслом. Они обретают совершенно особое, далекое от тривиального и в то же время совсем не таинственное, не символическое, а вполне конкретное, буквальное значение.

О Зощенко с гораздо большим основанием, чем о ком-нибудь другом из его современников, можно сказать, что, уходя от нас, он унес с собою некую тайну.

И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем.