219
Ctrl

В. Лакшин

АТвардовский-редактор

Из воспоминаний «Твардовский. За редакторским столом»

1989

Беседовал ли он с заслуженным автором или случайным посетителем, говорил с нами о редакционных делах или вспоминал житейское, в его присутствии рождалось впечатление чего-то значительного: никакой будничности, пошлых пустяков. Он мог посмеяться острому анекдоту, но сам анекдотов не рассказывал. Серьезность его не была надутостью, он легко отзывался на шутку и сам любил пошутить весело, озорно. Но это никогда не роняло его, не казалось мелким, не снижало полета.

Твардовский умел восхищаться чужой работой. Гордился, когда отыскивал в рукописном потоке что-то талантливое и дельное. Был необычайно чуток даже к оттенкам чьей-то удачи: восхищался «перекрученными березками», мелькнувшими где-то у Тендрякова, или подробностью боя у Василя Быкова, когда вместе с землею «сыпануло в окоп горсть отстрелянных вонючих гильз». Какая сжатая сила выражения!

Когда А. Т. разговаривал с авторами начинающими или прославленными, он, как никто, умел поощрить щедрой, искренней похвалой, но и о неудаче или каких-то частных слабостях хорошей вещи говорил с обезоруживающей прямотой.

Впрочем, его весьма решительные суждения не имели обычно императивного характера. Всерьез он говорил с писателями, чьи работы заслуживали такого прямого, без скидок, профессионального разговора. Часто рукописи, по поводу которых он хотел подробнее объясниться, уже были намечены к публикации в журнале. Твардовский любил говорить о рукописи, как бы «отмыслив» вопрос ее печатания или непечатания, а по «гамбургскому счету», с высоты своих, нимало не сниженных для удобства собеседника требований к литературе. Поправит ли что-то писатель в своей вещи после такого разговора или нет, это было дело его способностей, намерений или художественной совести. Дело Твардовского было сказать, что́ он об этом думает.

Попробую восстановить канву некоторых разговоров Твардовского, при которых присутствовал и которые вкратце записал. Вот А. Т. прочел верстку повести Виля Липатова «Чужой» и пригласил его для объяснений.

— У вас обширный опыт, — говорит А. Т., — но вам не хватает писательской культуры. В этом отношении Юрий Казаков, который читал Бунина, выше вас. Вы располагаете серьезным жизненным материалом, а часто портите его. Вы небось после детства «Капитанскую дочку» ни разу не перечитывали. Нет? А вам надо ее прочитать — и задохнуться от восторга.

(Надо сказать, что «Капитанская дочка» для А. Т. вообще — символ совершенного искусства. Если кого хочет укорить, всегда скажет: «Да он „Капитанской дочки“ не читал».)

А. Т. разглядывает свои многочисленные пометки на верстке, начинает было приводить примеры, но машет рукой и продолжает:

— Вы пишете и не переделываете. Все остается, как в первый раз писалось. Художник же начинается тогда, когда является необходимость второй и третий раз возвращаться к однажды написанному... Мы напечатаем эту вещь, но вот вы называете это повестью...

— У меня в рукописи было «роман», это в редакции перекрестили в повесть, — замечает Липатов.

— Тем более. У вас материала на рассказ, а вы вздуваете его на повесть, даже на роман... Давайте условимся, напишите для нас рассказ, но такой, чтобы вы могли приехать к нам в редакцию и прочитать его вслух. В старину писатели часто читали друг другу вслух свои рассказы. Это прекрасная проверка, когда за каждое неловкое слово стыдно бывает. Я по себе знаю: читаешь вслух поэму — и одно слово хочется проглотить, замять, чтобы слышно не было, а другое уверенно, звонко произносишь, — значит, как надо, стоит... И еще, простите уж, — у вас нет родословной. Я не знаю, кто ваши отцы, или они бродят неподалеку, совсем рядом. Смотрите, в «Одном дне Ивана Денисовича» — там и протопоп Аввакум, и Достоевский или Чехов (не как простое подражание, конечно) — а у вас никого не видно, не думайте, что это хорошо...

Разговор с Константином Воробьевым о его повести «Момич» Твардовский начал искренними похвалами. Еще раньше он говорил в редакции об этой рукописи, что местами она ему очень понравилась: «...какая-нибудь тропинка, изгиб ветлы совсем по-бунински написаны». Нравился ему и главный герой, Момич, отчим мальчишки, от лица которого идет повествование. «Это, конечно, автобиографическое. Детство — золотой запас всякого писателя. Об этом почти нельзя плохо написать».

Но смущало Твардовского то, что в повести тронута тема первых коммун и дана она глазами подростка. Он советовал положить конец рукописи «в стол» и оборвать повествование накануне коллективизации: «Для этой темы не годится восприятие подростка, тут нужна другая оснастка. А впрочем, вам решать, — сказал А. Т. в заключение. — Вы — как летчик в воздухе. Мы с земли следим за вами и знаем, что у вас какая-то беда, но помочь ничем не можем, разве что советом. Только вы один в кабине пилота можете самому себе помочь. А мы в лучшем случае барражируем рядом с вашим самолетом». (И все же потом А. Т. еще долго говорил с автором наедине о том, как «спасти» его повесть.)

Любимую им тему о достоинстве повествовательной авторской речи энергично развивал он в разговоре с Николаем Вороновым о его рукописи «Юность в Железнодольске».

— Есть детское, литкружковское правило: «показ, а не рассказ». Но нужен и рассказ, нужна свобода авторского изложения. Не о том речь, чтобы воспарять в философские многозначительные рассуждения. Это редкость, когда писатель имеет право себе позволить сказать: «Двенадцатого июня силы Западной Европы перешли границы России, и началась война, то есть совершилось противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие» и т. п. (А. Т. любил цитировать этот зачин третьего тома «Войны и мира» как образец открытой и величавой авторской речи.) Я считаю тяжким грехом прозы — изложение обстоятельств действия в диалогах. Вместо того чтобы сказать: «Он подъезжал к городу, когда под ним пала лошадь», вы даете две страницы диалога: «Кто там скачет?», «А на чем?» и т. п.

Твардовский оценил правдивость и новизну материала Воронова — жизнь тылового приуральского города военных лет. «Прекрасно описана эта зашлаченная, с битым стеклом земля, по которой трудно ходить босиком, эти базары, очереди, толкучки, воришки, бараки и проч.».

— О трудовой жизни писать надо так, чтобы читать было нетрудно, — говорил Твардовский Воронову. — Иной раз материал вас захлестывает. Хорошо, когда такой подпор материала, но нужен и водослив. Бывает, автор отдается вдохновению, благодарному свойству памяти и желанию все запечатлеть, а энергия рассказа потеряна.

А. Т. неизменно стоял за скромность жанровых определений. И Воронову, как многим другим, настоятельно советовал убрать из подзаголовка слово «роман».

— Пусть читатель скажет: «Смотрите, названо „хроника“, а в сущности, настоящий роман». Это куда лучше, чем если будут говорить: «Какой же это роман? Скорее уж хроника...»

* * *

Твардовскому нравился жанр записок, свидетельств, документальных мемуаров. Он считал, что «дельная проза» восполняет дефицит правды в расхожей «беллетристике». И оттого высоко оценил записки инженера-изыскателя Александра Побожьего «Мертвая дорога», воспоминания крестьянина Бартова о побеге из колчаковской тюрьмы, очерк рабочего Терентьева о строительстве электростанции. К досаде одного автора популярных романов, он ставил ему в пример безыскусную прозу Терентьева: «Вот образец того, как надо писать».

Нравились Твардовскому и записки летчика-испытателя Марка Галлая. Он лишь предупреждал автора против «разукрашивания» событий, иначе сказать беллетризации, портящей доказательность и поэзию документа.

— Нет занимательности без обстоятельности, — приводил Твардовский любимую мысль Томаса Манна. — Не надо украшать свой рассказ, все достоинство записок в их дельности.

— А если я хочу написать пейзаж, чем-либо мне запомнившийся? — спросил Галлай.

— Специально ради пейзажа не надо, — отвечал Твардовский. — Не надо так: «Багряные лучи заходящего солнца окрасили небосклон...» Но если вы напишете, что солнце садилось в тучу, и потому, скажем, труднее было вести самолет, — это другое дело. У Арсеньева в «Дерсу Узала» нигде не найдете самоцельных описаний природы. Но вот, например, он рассказывает, что подкрался к оленю так близко, что увидел, как с губы у него капало: кап-кап... Это уже молодечество, и, понятное дело, это нужно.

Документальную прозу А. Т. хвалил, поддерживал, печатал, но когда кто-то, запалившись, вознес ее слишком высоко, Твардовский охладил его пыл:

— Знаете ли, увлечение документальной прозой лишь до той поры, пока появится произведение, роман или повесть подлинного художественного размаха. Тогда очевидные достоинства дельной прозы перед средней беллетристикой мгновенно померкнут.

* * *

Твардовский посмеивался над теми, кто причину недостатков литературы видел в неразработанности теории социалистического реализма. Дескать, откроем законы, выработаем правила — и тогда станем писать высокоидейные и одновременно глубоко художественные произведения. Это не значит, что у него не было своей хотя и не приведенной в систему, но вполне продуманной эстетики.

Пусть даже не со всеми оценками его можно было согласиться, а некоторые прямо поддразнивали и вызывали на спор, но всегда видно было, что у мысли его — крупный масштаб: его интересует литература в целом, литература как проявление народной жизни, а не какие-нибудь частные счеты-расчеты.

Когда перед ним лежала рукопись, ему прежде всего важно было понять — правдиво ли произведение и существенно ли, то есть открываются ли в нем новые стороны народной судьбы, человеческой души? Если писатель ставил перед собой задачи малые, облегченные, не забирающие его целиком, это разочаровывало Твардовского.

Фальшь он чувствовал за версту и особенно не любил, когда к серьезной, драматической теме, скажем жизни послевоенной деревни, добавлялись сентиментальные, «романтические» ноты.

Плохое искусство он считал не просто нейтральным балластом культуры, но вредоносным гасителем добрых эмоций, разрушителем доверия читателя, зрителя. Однажды мы возвращались с неудачного, с потугами на острый модерн фильма. Твардовский отказался от предложенной ему машины, и мы долго шли по пустынной Мосфильмовской улице уныло, молча. И вдруг он сказал: «Вы замечали, как может искусство делать счастливым, даже если сюжет печальный, горький? Я читал одну австралийскую книгу, где герои долго идут по безводной пустыне, по пескам и колючкам, страдая от усталости и жажды. И внезапно поймал себя на желании причастности: мне захотелось быть там, вместе с этими людьми. И тогда чувство счастья от книги... Но зато какое гнетущее бывает настроение, когда ты не веришь, когда перед тобой подделка, а ты принужден прочесть или досмотреть — как мы сейчас с этим фильмом — все это до конца. Тут уж тоска наваливается... будто у тебя кто умер».

Требования его могли казаться максималистскими, но это оттого, что он не знал большего врага правды, чем уклончивая полуправда. «В деле литературы, искусства недостаточный талант хуже отсутствия таланта», — говорил А. Т. Он имел в виду, что отсутствие таланта — никого не обманывает и оттого не так разрушительно по общественным последствиям.

Скептически относился он ко всему взятому не из первых рук, имевшему привкус испробованной «литературы». В стихах отвергал ассоциации, навеянные уже послужившим искусству материалом: «нестеровский взор», «левитановский закат».

— Нельзя определять жизнь уже прежде (и не тобою) созданными образами ее, — объяснял он. — Это «отражение отражений».

И никак не мог понять критиков, которые поощряли приукрашенное изображение действительности в литературе:

— Для них отражение важнее положения.

* * *

Не хотелось бы, чтобы из моих беглых заметок, записанных мною когда-то слов, Твардовский предстал человеком нравоучительным, одаряющим тех, кто входил в его кабинет, готовым запасом житейской и литературной мудрости. Я видел его задумчивым и остронасмешливым, растерянным и яростно гневным. Гнев его вызывали неизменно претензии не по чину, искательство, потуги очевидной бездарности.

Как-то наш разговор с Твардовским прервал пробившийся к нему пенсионер. Он говорил, что приехал издалека и настаивал, чтобы Твардовский принял его по неотложному делу. Я сидел в кресле в углу кабинета и стал очевидцем такого диалога:

— Я к вам только на пять минут, хочу задать один вопрос.

— Пожалуйста.

— Если я напишу идейно выдержанный и высокохудожественный роман, вы его напечатаете?

— Нет.

— Почему???

— Потому что тот, кто задает такие глупые вопросы, романа написать не может.

— Но я ведь должен знать заранее, получить какие-то гарантии... Ведь мне придется отдать этому труду два года жизни.

— Вот я и советую вам, не надо отдавать двух лет жизни.

Посетитель ушел, растерянный и недовольный: какой, однако, нечуткий человек этот Твардовский!

Казалось бы, защищенный своей громкой поэтической славой автор «Теркина» мог относиться к своему редакторскому посту несколько прохладнее, как к почетной должности: за тебя все прочтут и сделают, а ты «царствуй, лежа на боку». Некоторым так дело и представлялось. В действительности же А. Т. обычно прочитывал в верстке журнал от корки до корки; многое он читал, разумеется, еще в рукописи. Да к тому же иные бойкие авторы «самотека» настигали его лично и вручали толстые и тонкие папки дома и по пути в редакцию.

— Рукопись надо читать, как арбуз выбирают, — учил он меня. — Вырезал клинышек, взглянул — не красно, положил обратно в середку.

— Автор может обидеться, — возражал я. — Станет требовать, чтобы до конца прочли.

— Да, бывает и такой трудный случай, — соглашался Твардовский. — Ему толкуешь, что роман не годится, и это видно уже по первым страницам, а он в ответ: «А вы заметили сцену объяснения у колодца в главе 49-й? Не правда ли, получилось?» Вот и приходится подряд все читать, вплоть до опасных симптомов отравления... не скажу чем. Вы знаете, в медицине есть такое понятие, забыл как по-латыни...

Однажды малоталантливый беллетрист, имевший лишь то преимущество, что он когда-то учился с Твардовским, принес в редакцию пухлый кирпич верстки. Он уже уговорил какое-то издательство напечатать его роман и теперь хотел добиться его публикации в журнале. Отрицательному мнению сотрудников редакции он, конечно, не поверил и требовал, чтобы роман прочел и решил его судьбу непременно Твардовский.

А. Т. хорошо знал возможности этого автора и решил не медлить с ответом. Он открыл роман на первой странице и в присутствии автора сделал показательный разбор. Он шел от фразы к фразе и под дружный смех присутствующих обнажал фальшивые красоты стиля, штампы, нелепицу изложения. Несколько смятый, но непоколебленный автор заявил, что по первой странице судить нельзя: там-де все сказано иронически и с точки зрения героя, который окажется в ходе действия отрицательным.

— Но зачем же начинать роман в духе и стиле отрицательного героя? — сказал Твардовский. — Может быть, тогда он хотя бы заканчивается иначе?

Он повернул пачку верстки и тем же способом начал разбирать последнюю страницу романа. Тут уж автор вскричал: «Хватит, хватит», — и счел за благо удалиться с версткой под мышкой. Справедливости ради скажу, что такой жестокий способ изучения рукописи Твардовский применял редко, и только чтобы наказать воинствующую бесцеремонность. Самолюбие скромных авторов он щадил.

Каждому начинающему поэту было, понятно, лестно, чтобы его прочел и оценил сам Твардовский. Его ловили у машины, «повисали» на нем в редакционном коридоре, везли стихи на дачу, умоляя, чтобы они попали не в отдел поэзии, а были непременно прочитаны им. «Мне обидно, — отбивался Твардовский, — вы не доверяете моим сотрудникам, а значит, и мне. Ведь я-то им вполне верю... Они и мои стихи бракуют». Но порой не выдерживал осады и брал рукопись домой.

Случалось временами, что на другой день в редакции он несколько смущенно вынимал из портфеля прочитанные им дома стихи начинающего поэта и, собрав двух-трех сотрудников, проверял свои впечатления. «Или я ничего не понимаю в поэзии и выстарился совсем, или тут что-то есть...» — начинал в таких случаях А. Т. Он читал понравившиеся ему стихи с выражением, с энергией и искренне огорчался, если слушающим не нравилась его находка. Порой ему свойственно было обольщаться незамысловатой простотцой. Но чаще он бывал прав. Так он открыл и читал нам вслух в редакции стихи Алексея Прасолова, рано погибшего, к несчастью, воронежского поэта. Он принял горячее участие в его судьбе и даже вызволял из одной житейской беды. Ему нравилась сосредоточенность Прасолова, его философия природы и высокая культура стиха. Особенно восхищали Твардовского строки:

И трав стремленье штыковое,
И кротость детская листа.

— Я бы мог так написать, да почему-то не догадался. «И трав стремленье штыковое», а ведь лихо сказано!

Я думаю, что в «Новом мире» печаталось много хороших стихов, и все же Твардовский и поэзия — непростая тема, потому что некоторые из современных поэтов обижались на него: он их не печатал. Виной тому было нередко различие самого подхода к делу. Для Твардовского, как ни дорожил он искусством, жизнь была все же важнее поэзии — самого прекрасного, летучего и восхитительного цветения бытия. Смысл, содержание, то есть попытка понять людей, что с ними происходит и как они живут, собравшись в то объединение, что зовется «обществом», — вот что составляло для него суть всякой литературы, в том числе и поэтической. И как жизнь для него была первостепеннее поэзии, без которой он тоже, впрочем, не согласился бы существовать, так и «человек» важнее «поэта». Иными словами, элитности поэтов он не признавал, и право на поэтическую «невнятицу» тоже считал сомнительным. «Как я могу печатать то, чего сам не сумею объяснить, если попросят?»

Уже появились воспоминания, в которых сообщается, что Твардовский был несправедлив, отклоняя многие прекрасные стихи, что он не проявлял здесь широты, необходимой просвещенному вкусу. Ну, не так уж он был узок, если печатал Межелайтиса и Евтушенко, Межирова и Карло Каладзе, Кайсына Кулиева и Д. Самойлова, если о Марине Цветаевой или Анне Ахматовой сказал, быть может, самые весомые в наши дни слова признания. Но, конечно, строгая избирательность его была наглядна.

Не решусь утверждать, что он во всех случаях был справедлив как всеведущий и беспристрастный судия. «Ничто человеческое...» Но мне кажется важным указать на устойчивые основы его этики, делавшие его приговор чужим стихам, даже когда он казался (или был) несправедливым, лишенным всякого оттенка зависти, соперничества или конкуренции.

Прежде всего в литературных отношениях, как и во всяких иных, Твардовский не умел лгать. Притворяться, что ему что-то понравилось — из редакционных ли выгод, чтобы поддержать дружеские отношения или просто из чувства самосохранения, оберегая свой покой, — Твардовский не умел катастрофически. Понимая, что у него вымогают поощрение, нарочно иногда, чтобы не сбиться с компаса правды, говорил в глаза автору резче, чем сказал бы за глаза.

Замечал я и то, что поэтов, увенчанных или вознесенных модой, Твардовский оглядывал с прищуром более острым, чем безвестных и начинающих. Если в начинающем видел искру божию, — готов был помочь ее раздуть, но ранних «знаменитостей» не щадил. И не по чувству профессиональной ревности, я думаю, а оттого, что не терпел шелухи, внешних примет признания, камуфлирующих истинное достоинство. В таких случаях он отвергал чужую рукопись без снисхождения. Уверял: «Если сразу сказал, что думаешь, дальше разговаривать легко».

Много раз откровенно и взыскательно говорил он с Е. Евтушенко, одобрял одни его стихи, подробно разбирал и отвергал другие.

— У вас импровизационный талант, — говорил ему Твардовский. — Но нет драгоценной для искусства способности возвращаться к раз начатому. Вы умеете захватить территорию противника, но не умеете закрепиться на ней — обеспечить тылы, окопаться и т. п.

О стихотворении «Баллада о смертнике» Твардовский сказал:

— Вы нагоняете на читателя страх: ох, эти поэты, отчаянный народ, как бы он над собой чего не сделал. А не надо пугать. Вот в другом стихотворении у вас сказано о поэтах, что один из них с брюшком, другой — пошляк в жизни, но в них-де «божественный глагол». А я думаю, что не обязательно поэт так уж непригляден — это все кокетство и заискиванье перед читателем. Поэт может быть строен, красив и даже должен быть таким в молодости. А кроме того, я не верю, чтобы ваш пошляк — если я верно его угадал — когда-нибудь чувствовал себя поэтом по существу. Пошляк — он пошляк и есть.

К чести Евтушенко, надо сказать, что он достойно выслушивал эти малоприятные речи. «В прошлый раз вы довели меня до слез, сейчас я едва сдержался, — сказал он Твардовскому. — Но следующую вещь опять принесу вам».

«Даровитый человек, — рассуждал после его ухода Твардовский, — но, к сожалению, поэзии русской как следует не знает. Я спрашиваю его: „Зачем тут у вас женская рифма?“ Он не знает. Это еще не поэзия, а импровизация. И потом — самоупоен. Прожекторный луч убегает от него, а он за ним гонится, чтобы снова под него попасть».

«Сейчас в моде незастегивающиеся рифмочки, — рассуждал по другому поводу Твардовский, — „старушка — Таруса“. Все это рифмы-пифмы. В народном стихе встречаются неточные рифмы, но всегда закономерные. „Бери свою шубу, чтоб не было шуму“. Многие наши молодые ушиблены звукописью. Если у них идет „католический“, то в следующей строке непременно „калиткой“. А ведь звукопись лишь одно из малых средств поэзии. И выходит виртуозно, но пустовато».

Нерифмованные стихи Твардовский откровенно недолюбливал. Однажды он вернул мне стихотворение довольно известного поэта, которое мне нравилось и за которое я хлопотал.

— Пока я здесь редактор, не приносите мне белых стихов, печатать не буду, — полушутя сказал А. Т.

— И «Вольные мысли» Блока не напечатали бы?

Наступила пауза. Твардовский будто обдумывал — и вдруг сказал серьезно:

— Нет, Блока бы напечатал.

Казалось, белый стих должен привлекать его естественностью течения речи, простотой формы. Но он с предубеждением относился к «российскому верлибру», как бы опасаясь, нет ли здесь заведомого облегчения поэтической задачи, «езды со спущенными вожжами». Да и народное стихосложение, на которое он всегда оглядывался, тяготело к рифме, так что в белом стихе ему виделось что-то безнациональное, сомнительно новомодное. А. Т. вспоминал пушкинскую насмешку —

...Мне каждый раз,
Когда взгляну на этот замок Ретлер,
Приходит в мысль, а что как это проза,
Да и дурная...

Велико было удивление присутствовавших, когда однажды Твардовский прочел нам в редакции свое большое стихотворение «Береза», написанное белым стихом. Стихотворение смело совмещало времена и пространства, эпоху Ивана Грозного и современность, березку, притулившуюся за выступом Спасской башни Кремля, и другую — на кладбищенском сельском бугре его родины... Этому лирическому рассказу очень шел естественный, свободный строй белого стиха.

Но кто-то из слушавших пошутил: вот-де и А. Т. белым стихом не погнушался, а как замечательно получилось. Твардовский на это только хмыкнул. Но, когда спустя неделю он принес подборку стихов, подготовленных к набору, мы с изумлением увидели ту же «Березу» в оперении классической рифмы. Затрудняюсь сказать, приобрело или что-то потеряло при этом стихотворение: каждый из вариантов был по-своему сильным.

Вообще, если кому-либо разговоры Твардовского с поэтами представлялись излишне резкими, пусть искуплением послужит то, что к своим собственным работам он относился с еще большей критической придирчивостью. И в стихах последних лет ставил себе зароком:

...Сурово спрашивать с себя,
С других не столь сурово.