1677
Ctrl

Ефим Эткинд

О разнице в положении писателя в его отношениях с издателем на Западе и в СССР

Из цикла «Барселонская проза» книги «Записки незаговорщика»

2001

Отступление о достоинстве и свободе выбора

Мы же видели поистине великий пример терпения; и если былые поколения видели, что представляет собой ничем не ограниченная свобода, то мы — такое же порабощение, ибо нескончаемые преследования отняли у нас возможность общаться, высказывать свои мысли и слушать других. И вместе с голосом мы бы утратили также самую память, если бы забывать было столько же в нашей власти, как безмолвствовать.

Корнелий Тацит.
Жизнеописание Юлия Агриколы

Wahl ist Qual. Deutsches Spriehwort [Выбор — мученье. Нем. поговорка]

Комитет по делам печати — это, в сущности, высшая книжная инстанция; он имеет право наложить вето на любое издание. Впрочем, запретить книгу или, во всяком случае, помешать ее выходу в свет могут многие. Снизу вверх это:

— Редактор

— заведующий редакцией

— главный редактор

— первый рецензент

— второй рецензент

— директор

— цензор (сотрудник Главлита)

— райком или обком КПСС

— Комитет по делам печати РСФСР

— Комитет по дедам печати СССР

— Отдел пропаганды или Отдел культуры ЦК КПСС

— КГБ.

Двенадцать Сцилл и Харибд на пути к книге! Удивительнее всего, что каким-то книгам все же удается проползти. Советские литераторы к своим Харибдам привыкли — может быть, нам даже было бы пресно, не подстерегай нас на каждом шагу опасность:

Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья...

Какие уж там «неизъяснимы наслажденья»! Но в постоянном хождении по самому краю есть напряженность. В игре с загадочным противником возникает азарт. И ведь на карту всегда ставится самая крупная ставка: все. Да каждый раз я ставлю все. Не менее.

Дорогой французский коллега! Ты недавно мне рассказывал, как твою книгу не захотел издать Лаффон, хотя предварительные переговоры велись именно с ним. Поссорившись с издательством Лаффона, ты пошел к Галлимару. Там не поладил, разошелся мнениями и вкусом с каким-то сотрудником, читавшим твою рукопись; попробовал в «Сей», не получилось и там. Книгу твою, не нашедшую себе пристанища во всей Франции, выпускает швейцарский издатель (а мог бы и бельгийский, и канадский). Во все время, пока ты вел эти переговоры, ты, мне кажется, был легок, свободен, весел и, как всегда, ни на миг не терял свойственного тебе изящного достоинства. Унижаться перед Лаффоном? Это не могло тебе прийти в голову, ты с издательством — партнер равноправный, гордый и, главное, — свободный. Захотел — пришел, захотел — ушел. Захочешь — придешь опять. Рассказывают, что когда Ю. Тынянов опубликовал свой первый исторический роман «Кюхля», Маяковский встретил его словами: «Тынянов, давайте поговорим, как держава с державой». Так вот, ты, мой дорогой француз, ты — держава, и никто твои права и твое достоинство ущемить не может. При любых обстоятельствах у тебя сохраняется свобода — свобода выбора. (О, я прекрасно знаю, что и ты, мой французский друг, далеко не свободен: твоя зависимость экономическая. Один из твоих соотечественников имел основания написать в 1974 году, обращаясь к писателю советскому: «У вас дерзким умам затыкают рот; у нас их подвергают бойкоту — коммерческому, финансовому, экономическому...» Однако все это есть и на Востоке, и такой бойкот — полбеды; он преодолим. Вот когда к нему прибавляется бойкот внеэкономический, полицейский, тогда — выхода нет, и писатель оказывается рабом.)

Понимаешь ли ты, мой друг, понимаешь ли до конца, чем от тебя отличается советский литератор? Он пришел к своему Лаффону, к Лесючевскому [директор издательства Союза писателей СССР «Советский писатель»], и, переступив директорский порог «Советского писателя», утратил достоинство: выбора нет. Кинь ему Лесючевский рукопись, рявкни он: «Лакировка!» или «Очернительство!» — рукопись обречена, литератор пропал. Он, конечно, может апеллировать к обкому или ЦК, к Союзу писателей или Академии наук, но всем им Лесючевский дороже, чем какой-то писака; зачем обижать могущественного директора? Твой собрат изначально обречен на униженность. Он получает большой — больший, чем ты, — гонорар, находясь в полной и несокрушимой зависимости от прихоти издателя, представляющего для него советскую власть. И даже если главный начальник посмотрит на его рукопись сквозь пальцы, он окажется в поочередной или одновременной зависимости от всех двенадцати перечисленных лиц или инстанций. Мнение, точнее прихоть каждого из них, определяет судьбу его труда, иногда — многолетнего. С горечью и тоской вспоминаю лица писателей, которых доводилось видеть в издательских коридорах: на них печать скрытой искательности, намеренно хмурого достоинства или наигранной бодрости. Конечно, есть и другие, выше этого: не Михалков зависит от издателя, а издатель от Михалкова. Соотношение иное: собеседники меняются местами. Но неизменным остается на одной стороне — искательное ожидание, на другой — право на безнаказанный произвол. Лицо одного из собеседников выражает власть, лицо другого — зависимость.

Иногда западные наблюдатели, из числа сочувствующих нашей интеллигенции, думают, что несвобода советского литератора — следствие цензуры и что в случае отмены цензуры наступит царствие свободы. Нет, все сложнее. У нас цензура многоступенчатая, ее осуществляют все двенадцать перечисленных инстанций, а важнее их всех самая первая, или, если угодно, тринадцатая: сам автор, который уже в рукопись не пропускает того, что он сам считает нецензурным — это так называемая «автоцензура», осуществляемая под лозунгом : «Все равно не пропустят!». На долю цензуры как таковой (Главлита) остается совсем немного.

В истории русской словесности прошлого века бывали периоды, когда именно «домашняя» цензура причиняла литературе наибольший ущерб. Цензор пушкинской эпохи С. Н. Глинка вообще не снисходил до чтения рукописей или корректурных листов — он подписывал, не заглядывая в них. Глинка любил говорить: «Дайте мне стопу белой бумаги, я подпишу ее всю по листам как цензор, а вы пишите на ней все что хотите! Да! Я не верю, чтобы нашелся такой человек, который употребил бы во зло доверенность цензора; когда притом он и сам отвечает за то, что пишет». И Глинка не ошибался: известное время авторы его не подводили, «домашняя» цензура действовала безотказно; продержался он четыре года и в своих «Записках» не без иронии заметил: «...только в 1830 году приключилось, что в одно время король французов слетел с престола, а я с цензорского кресла». Как бы там ни было, С. Н. Глинка, этот «цензор без страха и упрека» (он заслужил этот титул, данный ему потомками), доказал, что при рыцарских взаимоотношениях можно полагаться на исправное функционирование автоцензуры — она и сама по себе может обеспечить порядок в литературе.

В советских условиях никакого рыцарства нет и «цензоров без страха и упрека» не бывает, но автоцензура свою губительную миссию выполняет: она превратилась в рабский инстинкт.

Впрочем, дело вообще не столько в цензуре, сколько в отсутствии свободы выбора, в партийно-государственной издательской монополии. Еще недавно было легче с журналами — пока существовал «Новый мир» Твардовского; позднее остался лишь выбор между градациями правой идеологии: от русофильской до сталинской.

Отсутствие выбора — самая полная форма несвободы. Выбор утомителен, это каждый раз тяжелая работа. Трудно выбрать мировоззрение, когда перед тобой открыты десятки учений и каждое из них по-своему привлекательно; выбрать, какую читать газету, когда тебя манит множество взаимоисключающих заголовков; трудно выбрать, за какую партию голосовать на выборах — все они обещают рай на земле; выбрать автомобиль той или иной марки, когда тебе предлагается сотня равноценных. Каждый из таких избирательных актов утомителен, но это усталость благотворная: проявляя свободу воли, становишься человеком. В Советском Союзе жизнь куда проще, и главное — психологически безответственней: мировоззрение дано заранее, другого не выберешь не только потому, что — опасно, но и за отсутствием источников; газета, в сущности, издается одна — под разными названиями и с некоторыми жанровыми оттенками: «Комсомольская правда» отличается от «Правды» стилистическими вольностями да игрой в занимательность; за какую партию голосовать — решить нетрудно. А уж кого поставят нами править... В решении этой проблемы народ не участвовал со времен избрания на царство Бориса Годунова <...>

Приехавшие из Советского Союза на Запад, недолго позавидовав, склонны проклинать изобилие — материальное и духовное: зачем это им? Выбор утомителен. Уставать они не хотят. Так просто, когда все дано заранее и предопределено однозначно! Несвобода легче свободы. Никакой ответственности перед собой, а уж перед другими и подавно.

С другой стороны, отсутствие выбора — это форма рабства. Но ведь и рабу легче жить, чем свободному. В стремлении к легкому существованию одна из разгадок той приверженности многих наших современников к партийной идеологии, которая удивляет человека свободного от рождения и во всяком рабстве видящего проклятие. Он, этот свободный, превыше всего ценит не легкость предписанных решений, а гордое достоинство независимости. Сколько раз мне приходилось слышать и даже читать, что отсутствие выбора — это и есть подлинная свобода, ибо выбор (а значит — и выборы) загромождает жизнь ненужными заботами, а голову — лишними мыслями, вызывает вздорную сумятицу чувств и отвлекает от главного: от неуклонной целеустремленности, позволяющей создать здоровый коллектив. Выбор способствует буржуазному индивидуализму, разрушению социальной или национальной общности, отсутствие же его — строительству коммунистического общества.

Советский литератор, не подчинивший свое перо каким-то без него и над ним принятым решениям, безжалостно вытесняется в пользу безропотных исполнителей. Он вытесняется вовсе не в тех только случаях, когда со взглядами сегодняшней «Правды» его политические взгляды не совпадают. Напрасно ученый думает, что, скажем, в специальных вопросах лингвистики он понимает больше секретаря райкома. Секретарь всегда все знает лучше. В звездные часы хрущевской свободы писательница Е. Катерли, выступая в ленинградском Союзе писателей перед собранием литераторов, высказала эту мысль, приведя восточное изречение:

— Когда мы знаем и умеем, мы делаем. Когда мы не знаем и не умеем, мы учим других.

Моего друга, знаменитого филолога, исключили из партии в начале семидесятых годов в частности за то, что когда-то, в тридцатые-сороковые годы, он проявлял свое несогласие с академиком Марром. Как известно, Н. Я. Марр в течение нескольких десятилетий считался единственным носителем марксистского языкознания, и противники Марра приравнивались к противникам диалектического материализма; в 1949 году Сталин вдруг развенчал Марра, и марксистами стали считаться именно и только противники его идей. В начале же семидесятых годов нашего лингвиста исключают из партии, выдвигая среди прочих обвинение в том, что в сороковых годах он выступал против Марра!

— Как, — изумленно спрашивает лингвист, — но ведь я оказался прав? Ведь позднее партия стала на мою точку зрения?

Тогда ему заявили (на заседании в парткоме):

— Вы что же, умнее партии? Вы были правы, когда партия ошибалась? Вы хвалитесь тем, что не ошибались вместе с ней? Что она пришла к вам и согласилась — после того как вы боролись с ней? Да, вы с партией боролись, вы ей противопоставили себя. Вам в партии не место.

И лингвиста исключили. Он пробовал спорить, но ничего ему не помогло. Партия всегда права. А если так, то она не ошиблась, исключив из своих рядов лингвиста, раньше нее и вопреки ей обнаружившего несогласие с Марром. (Теперь этот лингвист, В. Д. Левин, профессор Иерусалимского университета. — Примечание автора.)

В основе рабства — отсутствие свободы выбора.

[Все это написано в связи с бездоказательной и надуманной отрицательной оценкой рецензентами издательства «Советский писатель» рукописи книги Эткинда «Материя стиха» и рецензентом рукописи 2-го издания его книги для детей «Разговор о стихах»; и та и другая рукопись была высоко оценена специалистами, а вторая — и читателями 1-го издания. Подробности и сами рецензии приводятся в книге, из которой заимствован выше приведенный фрагмент.].