«Красная стрела» уходила из Ленинграда ровно в полночь. Я провожал в Москву Виктора Борисовича Шкловского. На перроне был Маршак. До того я не знал его.
С вокзала мы возвращались вместе. Мы шли по Невскому и говорили. О чем? Конечно же, об искусстве, о литературе, о Шекспире, о Хлебникове, о том, что «это шествуют творяне, „дэ“ сменившие на „тэ“»...
Маршак был намного старше меня, казался мне совершенно «взрослым» и одновременно по разговору, по мальчишеским интонациям его грудного голоса, по тому, как он читал свои и чужие стихи, я чувствовал в нем своего сверстника. Позже, когда мы познакомились с ним получше, я узнал от него, что он сам себя ощущает четырехлетним.
Мне, пожалуй, нет нужды признаваться вам, что в эту ночь я влюбился в Маршака. Уже на следующий день я был у него в детском отделе Госиздата. Впервые в жизни переступил я порог всамделишной редакции, имея там знакомого, да еще какого — главного консультанта, который накануне сам пригласил меня зайти, показать свои вещи. Я чувствовал себя далеко обогнавшим своих товарищей за одну эту ночь.
Все в редакции говорили со мной так, словно я, студент
А они уже работали в настоящей литературе, знали запах типографских гранок, следили за всем сложным процессом создания книги!
В редакции Маршак оказался таким же, каким был накануне на Невском: он говорил об искусстве.
Издательство, редакция казались мне чем-то совершенно отличным от нашего студенческого мирка, отличным и чужим. И тут вдруг оказалось, что одно как бы служит продолжением другого, что существенного, пугающего различия во вкусах тут нет.
Более того, редакция, возглавляемая Маршаком, очень близка нашим студенческим кружкам и ассоциациям, где мы учились друг у друга.
Российский государственный институт истории искусств был замечательным учреждением, научным, учебным, но там готовили исследователей. Помещался институт в черном, почему-то окрашенном голландской сажей, особняке графа Зубова на Исаакиевской площади. Профессорский состав в ту пору там был блистательным. Имена говорят сами за себя: член-корреспондент Академии наук Щерба, Адрианова-Перетц, Юрий Николаевич Тынянов, Борис Михайлович Эйхенбаум.
С первого курса, едва освоив начатки вузовской науки, прилежный студент, на которого и был расчет, начинал работать над избранной им темой, начинал под кураторством того или иного профессора или преподавателя самостоятельное исследование.
Однако были среди нас и не прилежные, не отличники, а такие, кого менее всего интересовало прохождение великолепно преподававшихся в институте предметов. Мы занимались другим, твердо зная, что не родились исследователями, — собственным творчеством. И не изучать историю литературы нам хотелось, но творить ее самим. А научиться этому можно было в институте только в кружках, друг от друга.
И вот маршаковская редакция явилась для меня, одного из самых не прилежных, продолжением той же знакомой студенческой среды. Словно бы не существовало большого расстояния между нашим «черным особняком» на Исаакиевской и серым деловым билдингом зингеровской компании швейных машин на Невском, после революции превратившимся в Дом книги, где работал детский отдел Госиздата, или «Академия Маршака».
Я сразу же почувствовал себя там как дома. Впрочем, такое же ощущение возникало там у всех. Нас объединял Маршак, он был центром, вокруг которого все вертелось. Это он мог «заболеть» чужой вещью, точно своей собственной, приучая своих сотрудников относиться к работе так же.
Каждый автор проходил пору влюбленности в главного консультанта. Степень ее зависела от возраста, от характера, но не было человека, не поддавшегося очарованию Маршака.
И происходило это оттого, что он владел искусством раскрытия горизонта. Вдруг оказывалось, что твоя скромная работа вовсе не такая уж скромная и соотносится с творениями великих гениев: и Шекспира, и Толстого, и Пушкина, которых прилежно изучают на институтских лекциях и семинарах и которых любил читать вслух во время беседы Маршак. Главное свойство Маршака было в том, что он умел наполнять ветром чужие паруса, давать каждому верное направление.
Он не редактировал рукописи в обычном смысле, не исправлял «масла масляного», а входил в самый замысел вещи, показывая, как лучше воплотить его. И каждый чувствовал, что с минуты встречи с Маршаком в его судьбе что-то переменилось, что-то стало другим, ты словно бы перешел в следующий класс своей профессии и отныне то, о чем ты лишь смутно грезил, чудеснейшим образом вдруг стало явью.
Воздух в детском отделе был иным, чем в других издательствах. А это совсем не мало, редакционный воздух! Так хорошо, если дышится легко, если каждый вздох доставляет удовольствие! Работать в такой живительной атмосфере и проще, и лучше, и вольготнее.
Будто гигантские конденсационные установки беспрерывно нагнетали оздоровительный озон в большую комнату, где сидели редакторы, но особенно мощную струю они подавали в ту маленькую комнатушку, окнами на Казанский собор, туда, где долгие годы царствовал Маршак.
Я не ошибся в этом слове: Маршак действительно царствовал. Все в редакции было создано им, подчинялось ему, проводилось по его плану. Но план этот никому не навязывался, каждый воспринимал его как свой собственный, оттого что лучшего не хотел для себя и не мыслил себя вне общей работы. Было ощущение, что творится дело огромной, всечеловеческой важности и я заинтересован в том, как работает сейчас, скажем, Евгений Иванович Чарушин, а ему, в свою очередь, очень, чертовски необходима моя работа. Тут действительно было «чувство локтя», роднившее всех.
Мне пришлось уже писать об этой первой встрече с Маршаком и о своем разговоре с ним в то, поистине прекрасное и знаменательное утро, но я повторю здесь этот рассказ, так как все происшедшее тогда запомнилось в нестершихся временем подробностях.
В ту пору я входил в студенческую литературную группу «Послезавтра», пафос и программа которой состояли в том, что нас, членов этого содружества, не печатают сегодня, не будут печатать и завтра, но зато послезавтра мы перевернем и завоюем литературу. Виктор Борисович Шкловский, хорошо относившийся к нам, советовал переменить название, он говорил, что производное от «послезавтра» — «послезавтрак» звучит смешно.
Группа объединяла по преимуществу поэтов. Это было явлением обычным, ибо среди начинающих прозаиков бывает меньше.
Я писал в те дни рассказ о девочке, которая во время гражданской войны, следуя в обозе за своим отцом, белогвардейским полковником, продолжает играть гаммы на захваченном из петербургского особняка рояле. Глупее и фантастичнее истории нельзя было придумать; рояль в одной из схваток отбивают бандиты, у них появляется музыка, а рядом с ней возникает совсем не военный быт. Выслушав меня, Маршак неожиданно очень обрадовался.
— У нас почти нет литературы для девочек и о девочках. Нам нечего противопоставить Лидии Чарской, — сказал он, — пишите...
Оказалось, что это совсем не просто, я не мог противостоять «обожаемой» Лидии Алексеевне. История с музыкой у бандитов должна была, по моему первоначальному замыслу, быть изложена сугубо психологически, но теперь, после встречи с Маршаком, я начал писать «для детей»: укорачивать фразу, вносить в нее элементы действия и динамики, и все рассыпалось. Настоящего действия за психологическими тонкостями не было.
С этим я и пришел в Госиздат во второй раз.
— А я так и знал, — сказал Маршак, — так всегда бывает, когда пробуешь выдумывать на пустом месте... Расскажите-ка лучше о том, что вы действительно знаете. Каким было ваше детство?
— Я родился и до пятнадцати лет жил в Китае.
— Интересно. Вот об этом вы и напишите. И если будет хорошо, мы напечатаем не послезавтра, а тотчас же.
В третий раз мы встретились с Маршаком, когда я принес ему первый кусочек, всего две странички диалога из повести «Чин-Чин-Чайнамен и Банни Сидней» — повести о том, как русский советский мальчик, Денис Ощепков, волею случая оказывается в американской школе в Китае. В комнату к нему с угрозами приходят американские мальчики; они возмущены: на стене висит портрет его няни (амы), китаянки, рядом с американским флагом. Желая оскорбить Ощепкова, они называют его «чайнамен», что по-английски значит «китаец».
— Чин-Чин-Чайнамен! — сказал мне Банни Сидней.
— Чин-Чин-Чайнамен, — повторили другие.
— Вы китаец? — спросил Банни Сидней.
— Вы китаец? — спросили другие.
— Я — русский, — сказал я, — у меня только мама была китаянка.
— О, снимите эту фотографию, вы, Чин-Чин-Чайнамен, — сказал Банни Сидней.
— Вы, Чин-Чин-Чайнамен, — повторили другие.
— Сэр, — сказал Банни Сидней, — мы скажем мистеру Торксу, нашему директору: фотография китаянки не может, не должна висеть в одной комнате с американским флагом.
Он поднял палец.
— Это идет против закона, понимаете вы, китайский сэр?
— Вы, китайский сэр, — сказали другие.
— Снимите вы вашу фотографию, вы, Чин-Чин-Чайнамен, — сказал Банни. — Мы будем называть его, мальчики, Чин-Чин-Чайнамен. Имею честь представиться: мое христианское имя — Банни, мое второе имя — Сидней, студент четвертого класса Циндауской, подготовляющей к Университету, академии. Очень рад, очень рад, Чин-Чин-Чайнамен.
— Очень рады, очень рады, Чин-Чин-Чайнамен, — сказали другие.
Насколько помню, было это написано на двух листочках, вырванных из ученической тетради. Сильно волнуясь, я прочитал их вслух. Маршак взял мои листки и, приподняв на лоб очки, как поступают обычно близорукие, прочел про себя, потом сказал мне:
— Вот, послушайте, что у вас получается.
И я услышал собственный текст, но преображенный его голосом. Как передать вам мое впечатление? Мне показалось, что это писал не я, больше — что никогда в жизни я уже не смогу так написать. Здесь было все — интонации, жест, завязка сюжетного конфликта.
Маршак опустил на глаза очки и посмотрел на меня.
— А дальше? — спросил он.
— Пока еще ничего нет. Но будут состязания Ощепкова с Банни Сиднеем, вожаком школы. Одно или два состязания...
— Надо, чтобы их было три, как в сказках, — сказал Маршак.
— Бокс, — продолжал я, — бег, «пижамная ночь». Это так у нас в школе называлось. Мы в пижамах рассказывали друг другу страшные истории, перед сном...
— Нет, нет, — перебил Маршак, — сперва бокс, потом «пижамная ночь», состязание без учителей, победа в ученической среде — и, наконец, бег, который видят уже все, вся академия. Понимаете, чтобы нарастало.
По первым двум страничкам, вырванным из контекста, он «заболел» моей вещью, стал развивать, придумывать возможные ходы сюжета, самый сюжет. Достаточно было принести нечто живое, годное для выращивания, как он начинал заботиться о ростке со всей возможной тщательностью и умением.
Таков был в те годы Маршак: где бы он ни встретил возможного автора и как бы далеко тот ни стоял от детской литературы, он привлекал его в гостеприимные стены своей редакции. А там уже начиналась работа, и человек оказывался в веселом водовороте, эпицентром которого был главный консультант.
Я написал мальчишескую повесть «Чин-Чин-Чайнамен и Банни Сидней», герои которой боксировали, участвовали в кроссе, по ночам рассказывали друг другу страшные истории. И тут я узнал всю силу маршаковской влюбленности в вещи, над которыми он работал. Какое-то время он жил моим Чин-Чин-Чайнаменом, я потерял для него свое имя, превратившись в Дениса Ощепкова — советского мальчика, волею случая оказавшегося в американской Циндауской, подготовляющей к Университету, академии.
— Как дела, Чин? — спрашивал меня Маршак. — Много написали?
Это были упоительные времена. Мы работали вместе. Я приходил в детский отдел, как на службу, лучше сказать, как к себе домой. Если почему-либо мне не случалось в этот день быть в Доме книги, на следующее утро я бежал опрометью туда, боясь пропустить приход Маршака. Он говорил об английском поэте ХVIII века Вильяме Блейке, о Роберте Бернсе, о великолепной озерной школе, цитировал Китса и Шелли.
Маршак писал тогда «Мистера Твистера».
Рядом с ним были замечательные поэты — Даниил Иванович Хармс, создававший ритмические чудеса, Александр Иванович Введенский, талантливо, с поразительной легкостью писавший в самых разнообразных поэтических жанрах, совсем еще молодой Юра Владимиров, начавший с подражания знаменитому «Багажу» и уверенно выбиравшийся на собственную дорогу, которую указал ему Маршак.
Скольким людям он помог найти себя! Обычно это совсем не просто, особенно в молодости. Часто бывает, что самому себе нравится вовсе не то, в чем ты силен, а, наоборот, именно то, чего делать не умеешь. Тут-то и было чудо маршаковской редактуры: он знал, видел, чувствовал глубоко запрятанное и умел извлечь это на свет. Приходить к нему лучше всего было в начале работы, чтобы вместе продумать композицию вещи. Маршак виртуозно развязывал сюжетные узелки, умело завязывая снова только те из них, которые действительно были необходимы. Вот почему я назвал его «редактором замыслов». Для него здесь не существовало трудностей, он работал легко и уверенно. В чужом замысле он чувствовал себя дома, по-хозяйски, наилучшим образом планируя комнаты, расставляя мебель. При всем при том он не диктовал своего вкуса, не навязывал, веротерпимость его была широка, чтобы не сказать всеобъемлюща. Да иначе и быть не могло при той цели, которую он поставил себе. Какова же она?
В большой статье «Литература — детям», помещенной в газете «Известия» 23 и 27 мая 1933 года, он, между прочим, писал:
«Художественные книги не фабрикуются пачками. Для того чтобы они появились, нужно сложное и удачное совпадение темы, автора и материала. А вопросов, требующих книг, великое множество».
Великое множество вопросов и великое множество книг! В самом термине «детская литература» уже есть это множество. В те годы Маршак был одержим желанием создать именно целую литературу, причем не одну лишь художественную. Такие книги, как «Рассказ о великом плане» Ильина, «Про эту книгу» Житкова, «Фабрика точности» Меркульевой, и многие другие — все они памятники этого стремления Маршака.
Как же тут, имея в виду решение такой поистине титанической задачи, уходить в свои собственные дела, как не отдавать людям, в которых он видел «сложное и удачное совпадение темы, автора и материала», свои дни и ночи?
Да, именно ночи, потому что электрический свет у Маршака нередко переходил в утренний.
Каждая удача, каждая хорошая строчка вызывали немедленный отклик Маршака. Мы подолгу бродили по ночному Ленинграду, вглядываясь в его удивительные ансамбли, мы хотели быть достойными и Новой Голландии, и фондовой биржи, и ростральных колонн! В городе, где каждый камень говорил с нами на языке великого искусства, мы хотели творить искусство столь же не преходящее, столь же монументальное.
Редактировать не значит сидеть за письменным столом и черкать рукопись карандашом, редактировать — это воспитывать автора, расширять его кругозор, рассказывать неповторимым грудным голосом о том, чего достигло человечество в твоем любимом деле. И делал это Маршак блистательно. Конечно, если возникала необходимость, в руки бралось перо или карандаш и выправлялся текст. Но это всего лишь один из приемов, причем наипростейший. А редактуру Маршака составляли тысячи самых разнообразных приемов, тысячи подробностей, перечислить которые сегодня уже нет возможности, как нет, к сожалению, возможности и составить хотя бы приблизительную их номенклатуру. Происходило это оттого, что его редактура не ремесло, а искусство. Ведь в процессе ее возникало чудо рождения не только книги, но и самого писателя.
На этом завершается замечательная подборка Вл. Глоцера.
Здесь очень уместно привести слова А. Т. Твардовского из его письма к С. Я. Маршаку от 30 дек. 1957 г.: «Ты хорошо понимаешь, что и мне без тебя — это без очень многого в жизни. Есть вещи в искусстве, которые ты знаешь один на свете. Их не знают даже те люди, которые, может быть, превзошли бы тебя и ученостью, обширностью знаний и многообразием жизненного опыта. В этом смысле ты — душа незаменимая...»
Воспоминания Исая Аркадьевича Рахтанова (р. 1907) связаны примерно с 1930 годом. Повесть «Чин-Чин-Чайнамен и Банни Сидней», странички которой Рахтанов показывал Маршаку, вышла в 1931 году (М.; Л. : Молодая гвардия. 79 с.).
Четверть века спустя, в 1956 году, И. Рахтанов переработал свою повесть. В предпосланном новому изданию «Посвящении» он пишет:
«Никогда после не случалось мне встречать такого редактора, как Маршак.
Он влюблялся в вещи, над которыми работал, открывая то, что было заложено природой очень глубоко и о чем молодой автор не догадывался... Работа эта была медленной, нередко трудной, и по молодости, по нетерпению или неопытности не все выдерживали ее напор.
Не выдержал и я: книга, над которой мы начали работать вместе, вышла в другом издательстве. И только сейчас, по прошествии многих лет, я понял, насколько прав был Самуил Яковлевич... Я вернулся к своей юношеской повести и, как мне казалось, довел ее до того состояния, в котором хотел видеть вещь Самуил Яковлевич. Вот почему я решил посвятить ему то, над чем мы работали много лет назад в Ленинграде так горячо и так молодо» (И. Рахтанов. Годы учения. М., 1958. С.91–92 (Примечание Вл. Глоцера)).
Редактор и книга: сб. ст. М., 1963. Вып. 4. С.264–292.