1381
Ctrl

Анатолий Глебов

Из рассказа «Запятая»

1956–1962

Дело корректора Чиликина, исключенного из партии низовой партийной организацией и ходатайствующего о восстановлении, стояло на повестке областной комиссии партийного контроля последним. Возник вопрос: не перенести ли его? Время позднее, а беседовавший с Чиликиным заместитель председателя комиссии должен был уйти по неотложному делу. Но контролер Родименко, замкнутый и немногословный человек, с необычным для него красноречием стал настаивать, чтобы дело не откладывали. Чиликин ему жить не дает своими звонками. Дело, разумеется, не в звонках — во внимании к человеку. Товарищ ждет решения своей партийной судьбы уже восемь месяцев, изнервничался. Надо дать тот или иной ответ. А дело настолько само по себе несложное, что можно за четверть часа разобраться. Чтобы убедиться в этом, достаточно прочесть памятку, подготовленную Родименко, где он, не навязывая комиссии выводов, сжато изложил факты.

Заместитель председателя поддержал контролера, хотя и не мог остаться на заседании. Случай, сказал он, действительно несложный, и товарищи легко в нем разберутся без него. А Чиликин, правда, так нервничает и, главное, находится в столь трудном материальном положении, что откладывать не годится. Шкворнев, председатель комиссии, пожилой человек с усталыми, очень внимательными глазами, слушал его, вникая в каждое слово. Потом сказал, что ему не хотелось бы разбирать дело человека, с которым он лично не беседовал предварительно. Однако, уступая настояниям заместителя и контролера, согласился.

— Ладно, разберем.

Склонившись над розданной памяткой, члены комиссии прочли: коммунист Чиликин, немолодой уже человек, не первый год в партии, проявил недопустимую несдержанность и недисциплинированность на работе, оскорбил редактора областной газеты (члена пленума обкома) и других ответственных сотрудников, затем весь состав партбюро, а на собрании партколлектива позволил себе говорить с трибуны пошлости (какие именно, в памятке не уточнялось). В общем, писал Родименко, «проявил качества, несовместимые с высоким званием члена КПСС», за что и был исключен. Райком исключение подтвердил. Вот вся короткая история.

— А где его заявление? — спросил Шкворнев.

Родименко подал тощенькую папку. Найдя заявление, председатель стал считать вслух: «Прошу восстановить меня в правах члена партии, из которой я был исключен, как это ни покажется странным, из-за запятой, поставленной нижеподписавшимся вполне правильно, в соответствии с грамматикой и логикой. Это привело к преждевременной потере мною тринадцати зубов и вообще резкому ухудшению здоровья...»

— Что такое?.. — удивленно поднял Шкворнев полуседые брови.

Учительница Гриднева, худощавая, гладко причесанная брюнетка лет сорока, в белой шелковой блузке, тоже смотрела с недоумением.

— «Нижеподписавшимся»? — переспросила она. — Что за стиль? Можно еще раз прочесть, Георгий Николаевич?

Шкворнев прочел вторично, и опять его брови недоуменно поднялись над очками, собрав лоб в складки. Удивлены были все, кроме контролера.

— Беллетристика! — пренебрежительно сказал он.

— Что значит беллетристика? — повернулся к нему всем своим мощным корпусом отставной полковник танковых войск Овсюгов, ныне директор Облдорстроя, загорелый здоровяк с восемью ленточками на легком летнем пиджаке. — Сами говорите о внимании к человеку, а тринадцать зубов для вас беллетристика?! Но разрази меня гром, если я хоть что-нибудь понял! Зубы, запятая, нижеподписавшийся... Может, он не просто нервный, как вы говорите... а психический?

— Какой это Чиликин? — спросила Гриднева. — Не тот ли, что учителем был?

— Он самый, — подтвердил Родименко.

— Так я его знаю! — воскликнула она. — Мы незнакомы, но я о нем много слышала хорошего. Он в третьей женской школе литературу преподавал, и очень, говорили, неплохо. Хорошо знал предмет, увлекался им и детей увлекал. С чего ж это такие заявления стал писать? Странно. Не припоминаю, чтобы кто-нибудь о нем говорил как о несдержанном или пошляке. Действительно, заболел, может быть?

Овсюгов протянул могучую руку, густо заросшую золотым волосом, к папке с делом Чиликина.

— Можно?

Шкворнев пододвинул папку. Отыскав анкету, Овсюгов стал читать вслух скороговоркой: Чиликин Петр Авдеевич, русский, из крестьян, уроженец — местный, образование — высшее педагогическое, окончил педвуз в Пензе, в партию вступил там же в тридцать втором году, в комсомоле не состоял, в оппозициях не был, партвзысканий не имел. — Он перевел дух. — В царской армии не служил, в Красной рядовым был, ранен и контужен. — Тут Овсюгов выразительно подморгнул и добавил: — Вот оно где собака зарыта! Так-с. Боевых наград нет, у белых не был, у немцев также. В Отечественной войне не участвовал по состоянию здоровья, за границей не бывал, родственников там не имеет, под судом и следствием...

— Не был... — с улыбкой закончила Гриднева.

— Осечка, Татьяна Константиновна! Именно был.

— Да что вы? — удивленно расширила учительница черные, с косинкой, не по возрасту молодые глаза.

Родименко пояснил, что нынешним летом Чиликин поскандалил в магазине, оскорбил продавца, потом завмага. Но судья дело против него прекратил. Свободы и прав не лишали. Отчеркнув все же этот пункт ногтем, Овсюгов стал читать дальше:

— Вдовец, имеет дочь. Тоже педагог, кандидат партии. Правительственных наград, научных и почетных званий не имеет. Все! — закончил он, захлопывая папку. — Верьте моему слову: контузия!

Повернув седую голову, Шкворнев слушал его очень внимательно. Только под конец в уголках рта, под широкими седыми усами и в лучинках морщин вокруг утомленных глаз засветилась усмешка.

— Анкета — только тень человека, — сказал он, беря папку обратно. — Ты, Пантелей Лукич, тоже ведь контуженый. Однако за тобой скандалов не числится.

Овсюгов, поджав губы, уставился на потолок, на котором горели отсветы лучей от графина.

— Надо поговорить, — отозвался молчавший до сих пор немолодой рабочий Караваев, темное, костистое лицо которого свидетельствовало о длинной череде лет, проведенных в горячих цехах.

— Да, — сказал Шкворнев и повернулся к Родименко. — Попросите.

Спустя минуту в комнату, где происходило заседание, приятно освещенную вечерним солнцем, вошел невысокий, сухощавый человек в толстых очках. Глаза у него были очень живые, серые, мгновениями острые, мгновениями озорные. Лицо несоразмерно большое, востроносое, бледное, с резкими вертикальными морщинами на щеках. На скуле большая темная родинка. Волосы ежиком, седоватые. Усы в щетинку. От внимательных глаз Гридневой не укрылось, что пуговицы на его поношенном пиджаке пришиты нитками разного цвета. «Должно быть, дочь плохо смотрит, — подумала она, — или неряхи оба». Чиликин был взволнован и не знал, как держать себя в новой для него обстановке. Его худые руки, видимо, дрожали: он крепко их стиснул и неловко прижал к груди.

— Садитесь, товарищ Чиликин, — указал ему Шкворнев на стул недалеко от себя, в конце длинного стола, покрытого синим сукном.

Сев чуть бочком, Чиликин покосился на графин, который розовые вечерние лучи и отсветы салатно-зеленых стен превратили в волшебный аквариум с пламенными жар-рыбами. Ему захотелось пить. Но нет! Не надо обнаруживать волнение. Стоящая тут же пепельница в форме плывущего лебедя, до половины наполненная окурками, вызвала еще более острое желание закурить. Но он подавил и это желание. Шкворнев, нахмурившись, перелистывал его дело. Бросив на Чиликина взгляд исподлобья, приметил на впалых висках рельефный узор синеватых жилок и — сам гипертоник — уверенно определил: «Верхнее — двести, нижнее — сто двадцать, сто пятнадцать».

— Вы ознакомились, — спросил он, — с памяткой, которую товарищ Родименко составил по вашему делу?

— Да, — ответил Чилихин хрипловатым, вздрагивающим тенорком.

— Согласны с ней?

— В деталях — да, в основном — нет.

— С чем же именно вы не согласны? — поинтересовался Овсюгов, внимательно разглядывая корректора.

— В основном ни с чем! — ответил тот ершисто.

«Ах, вот что ты за птица!» — мысленно воскликнул Овсюгов, окинув Чиликина взглядом искоса. На секунду его губы вытянулись, точно хотели присвистнуть. «Знакомая порода: критически мыслящий хлюпик...»

А Шкворнев тем временем продолжал медленно листать дело.

— Мы тоже ознакомились, — промолвил он наконец, — и с памяткой, и с вашим заявлением, и с анкетой, но не все нам ясно. Сказать по правде, за сорок с лишним лет пребывания в партии я впервые слышу, чтобы коммунист терял связь с партией из-за запятой.

Чиликин набрал воздуха, глотнул слюну и сказал:

— Я не сам. Меня исключили.

— Как у вас, товарищ, со здоровьем обстоит? — спросил Овсюгов, не спуская глаз с Чиликина.

— Со здоровьем? Особенно похвастаться нечем. Гипертония второй степени, хронический ларингит — кстати... или, вернее сказать, совсем некстати, сейчас обострился, поэтому хриплю, — ну... общий невроз... гастрит...

— Да нет, я не о том. С психикой как?

Топорно поставленный вопрос вызвал неловкую паузу.

— В том смысле, я хотел сказать, — поправился Овсюгов, — что, может быть, вы болезненно реагируете на то, на что человек со здоровыми нервами и внимания не обратит. Вы указываете в анкете, что у вас... — Тут на улице зашумело, загрохотало, зашаталась вода в графине, и панически заметались по потолку зелено-розовые блики. Проехал тяжело груженный самосвал. — Фу-ты, шут тебя! Когда-нибудь дом развалят... У вас, я говорю, контузия была. Может, на этой почве все? Я сам два раза контуженный, знаю, что это за лихо. Видите? Паршивый грузовик раздражает. А под Сталинградом на авиабомбы и артобстрел не реагировал.

Чиликин, выпрямившись, стал похож на изготовившегося к бою воробья. Он готов был крепко клюнуть Овсюгова. Но сдержался и лишь пробормотал, обращаясь к председателю.

— Можно, я выпью немного?

Шкворнев налил ему воды. Напившись, Чиликин утер губы несвежим платком, который поторопился спрятать, и заговорил запинаясь.

— Я понимаю... Меня можно принять за ненормального... Вполне. Но я вас, товарищи, прошу мне верить, что я абсолютно... то есть совершенно нормален. Это вам могут, собственно говоря, врачи подтвердить, если нужно. Но я надеюсь, что без них обойдется. Сейчас я вам расскажу все по порядку. Я в основном не корректор, а педагог. Русскую литературу преподавал.

<...>

— Я подчеркнул, что я преподаватель русского языка, потому что это именно и есть то главное, чего вы в анкете действительно не прочтете. То есть что русский язык — мое призвание, можно сказать, страсть моя. Я, если позволительно так выразиться, болельщик русского языка. Такого слова нет в литературном языке, но я себе разрешаю его употреблять, поскольку оно в данном случае очень точно выражает мое отношение к языку. Гораздо точнее, чем применительно к футболу. «Болеть» за «Спартак» или за «Динамо» — этого я не могу понять, не понимаю!

— Вот как, — оживился Овсюгов. — За кого ж вы, интересно, болеете? Уж не за «Трудрезервы» ли? — В последнем вопросе звучал едкий сарказм.

Не меньше едкости было во взгляде Чиликина, которым тот смерил массивного оппонента.

— Я говорю о русском языке, а не о футболе, — ответил он. — Болеть «за» — это не по-русски, а я уже не знаю по-каковски. Когда человек, который знает и любит русский язык, слышит подобные обороты, ему делается физически больно. Ушам больно, мозгу. Потому-то я и позволяю себе сказать о нем «болельщик», что ему больно. А на стадионе при чем это? Разве по физиономии мячом заедут!

Овсюгов недоброжелательно сощурился и вновь стал монументальным.

— Где и как я учительствовал, это несущественно, — продолжал Чиликин. — Скажу только, что отдал школе больше двадцати лучших моих лет и не ушел бы оттуда, если б не нервы. Запретили волноваться. А в школе — вы знаете — и здоровый иной раз неврастеником станет. Вот и пришлось переменить профессию. Стал корректором. Проработал на этом поприще почти десять лет, и вот такой неожиданный финал! — Он развел руками и, понурив голову, примолк. Но, тотчас вспомнив, что тратит свое, а главное, чужое время зря, встрепенулся и спросил Шкворнева: — Вы не разрешите мне закурить?

Шкворнев разрешил. Чиликин, пробормотав благодарность, достал мятую пачку «Прибоя». Когда он чиркал спичкой, руки его вздрагивали.

— Не могу сказать, — продолжал он, пододвигая к себе поближе желтого майоликового лебедя с зелеными разводами на крыльях, — чтобы у меня и до этого все шло гладко в редакции. Инцидентов хватало при всех четырех редакторах, с которыми довелось работать. Такая уж работа! И такой, я вам скажу, средний уровень нашей грамотности. Я не могу, товарищ Шкворнев, не воспользоваться случаем, чтобы не сказать об этом два слова. Может быть, вы в обкоме насчет этого поговорите. Очень вас прошу! У нас не только обе газеты, даже книги, которое областное издательство выпускает, оставляют желать много лучшего в смысле грамотности. Возьмите вы хоть эти невозможные, невероятные для русского языка неоправданные соподчинения, которые теперь буквально на каждом шагу встречаешь, даже в передовицах центральных газет, в докладах, в литературных произведениях!

— Например? — поинтересовалась Гриднева. <...>

— Примеров могу вам десятки и сотни привести, если хотите. — «Болельщик языка» достал потрепанную объемистую записную книжку, стянутую красной резинкой, раскрыл и прочел: — «Вникать и заботиться о всех мелочах»! «Вникать... о»! Это по-русски? Или вот: «В области внешней политики мы будем непоколебимо следовать и осуществлять линию, которая» и так далее. Так перевели речь чехословацкого товарища. «Следовать... линию»! А вот как вам понравится? «Мы, китайский народ, безгранично приветствуем и сочувствуем борьбе японских патриотов...» Это из заявления китайского товарища. В китайском языке падежей, как известно, вообще нет, и ясно, что товарищ на своем родном языке выразился вполне грамотно. Но перевод каков! И это печатается во всех газетах от центральных до районных. Это читают миллионы людей. Они простодушно убеждены, что газета неграмотной быть не может, особенно центральная, и сами начинают так говорить. Эти дикие обороты укореняются через печать, приобретают права гражданства. «Приветствуем... борьбе»! Ведь это же — вы меня извините, товарищи, — просто черт знает что такое!

«Любопытный человек! — думала, глядя на него, Гриднева. — О себе самом будто и не помнит, так увлекся...»

— А по-вашему, как надо? — спросил темнолицый рабочий.

— Не по-моему, а по-русски нельзя соподчинять слова, требующие разнопадежных дополнений. Это не в духе нашего языка, уродует его. Вот уж поистине: «Русский язык мы портим», как говорил Владимир Ильич...

<...>

— В январе этого года наша газета перепечатывала редакционную статью одной центральной газеты. Я вычитываю гранки и вижу такую фразу: «Наш государственный аппарат не терпит застоя рутины, косности, бюрократизма». После «застоя» нет запятой.. Получается «застоя рутины» — явная чепуха. Посмотрел оригинал, восковку с телетайпа — там так же.

— Обычная опечатка, — небрежно уронил Родименко, старательно заштриховывая боковые грани куба.

— Совершенно верно. И она прошла бы незамеченной, если бы я поставил запятую, где нужно, и никому об этом не сказал. Но все дело в том, что наш новый редактор, товарищ Власюк, издал приказ: в любом случае, когда у корректоров возникает спорный вопрос, при печатании правительственных и директивных документов или при перепечатке статей из центральных газет, докладывать ему лично. Я доложил. И что ж он сделал, как вы думаете? Велел исправить? Ничего подобного! Он эту злополучную запятую раздул в целое дело против меня!

<...>

— Когда редактор Власюк узнал, что опечатка обнаружена в статье центральной газеты, он на секунду призадумался. Конечно, бессмыслица — о чем спорить?.. Но... будь это в местном материале! А тут...

— Знаете что? — сказал он Чиликину. — Запросите Москву.

— О чем? — изумился тот.

— Как там? Исправлено или нет в тираже?

— А если не исправлено?

Редактор покатал в пальцах толстый карандаш, взял со стола оттиск другой полосы и стал читать, не отвечая.

— Товарищ Власюк, я прошу вас ответить! — настаивал Чиликин. — Если там проскочила опечатка, так что ж, мы повторим ее?

— Делайте, что вам говорят! — резко ответил редактор. — Запросите Москву.

Чиликин, вместо того чтобы повиноваться, заспорил. Он не понимает, о чем тут запрашивать. Делать такие запросы — только срамить себя перед Москвой. Редактор ответил, что это не его забота. Тут-то и началась перепалка! О правах и обязанностях корректора и редактора, советского человека вообще и коммуниста в особенности. О борьбе за чистоту языка, об уродовании его газетами, что отмечал еще Ленин и что доныне наблюдается в неубывающей степени. О грамотности. О том, что пора бы отделению языка и литературы Академии наук не отсиживаться в стороне от живой языковой практики, а активно на нее влиять, установить повседневный оперативный контроль над языком печати, школы, театра и кино, радио и телевидения. О многом еще другом говорили они со стремительно возрастающей обоюдной неприязнью и в конце концов дошли до личностей.

Выведенный из себя упорством подчиненного, Власюк сказал, что он сам человек вполне грамотный и не хуже Чиликина понимает обязанности корректора. Но есть разница между корректурой и злостным буквоедством. Почему злостным? Потому что заводить такие споры из-за выеденного яйца или — что то же — одной запятой, вместо того чтобы выполнить без разговоров приказ начальника, может только человек, сознательно желающий взбаламутить склокой редакционный коллектив и опорочить руководство.

Чиликин ответил, что ни взбаламучивать, ни порочить у него и в мыслях нет. Корректура же, по его мнению и по своему существу, именно в буквоедстве и состоит, но за это буквоедство ему народные деньги платят, и он зря их получать не намерен. Особенно, добавил он, «буквоедство» необходимо там, где не все сотрудники (даже кое-кто из ответственных) в ладу с грамотой. Один переделывает полукровку в «полукоровку». Другой говорит «проскрутово ложе». Третий — «нелицеприязненный». Четвертый пишет: «Борясь за колхозный план, немалую роль суждено сыграть шефской помощи» — и тому подобное.

Ни один из приведенных Чиликиным примеров неграмотности лично к редактору не относился. Он человек действительно вполне грамотный, с высшим филологическим образованием. В общем, знающий и дельный редактор, но... трус и перестраховщик «первой категории» (так выразился Чиликин).

<...>

Чиликин между тем продолжал рассказ. Его дискуссия с редактором кончилась тем, что Власюк крикнул:

— Товарищ Чиликин! Прекратите глупую болтовню и делайте, что вам говорят! Если в центральной газете опечатка, они и ответят. Понятно? Не мешайте мне работать! Вы мешаете мне!!

— Нет, это вы мне мешаете честно работать! — крикнул вне себя Чиликин и, окончательно сойдя с рельсов субординации, наговорил редактору такого, что тот выставил его из кабинета.

Через пять минут к Власюку вызвали неотложную помощь: приступ стенокардии. Не лучше было и Чиликину: ощутимо подскочило давление, застучало в висках. Но к нему врача не вызывали — не велика птица. Так он обмолвился, рассказывая.

<...>

Вынужденный забежать вперед, тот объяснял комиссии, что после всех передряг, последовавших за скандалом в кабинете редактора и завершившихся исключением из партии, а потом уходом по собственному желанию из редакции, у него на почве нервного потрясения открылось воспаление надкостницы на обеих челюстях. В связи с этим пришлось удалить тринадцать зубов. Месяц Чиликин провел в клинике. Затем ему вставили протезы. Лечили, разумеется, бесплатно, как всякого советского гражданина. <...> Взволнованно рассказав все это, корректор вернулся к подробностям своего исключения.

Его конфликтом с редактором занялось партбюро. Мнения разделились: одни считали, что Чиликин обязан был беспрекословно подчиниться приказу начальника, другие приветствовали его живую заинтересованность и готовность отстаивать истину в любых условиях. В неблагоприятном исходе обсуждения в большой мере виноват был сам Чиликин (откровенно это признавший). Чувствуя себя непогрешимо правым в споре о запятой, он наговорил резкостей тем, кто был согласен не с ним, а с редактором, обозвал их редакторскими прихвостнями. Тут даже те, кто считал его правым по существу, возмутились и единодушно проголосовали за исключение его из партии как недисциплинированного человека, противопоставляющего себя коллективу.

Общее собрание партколлектива подтвердило решение бюро. Утвердил его и райком. Всюду прошла формулировка: «Недисциплинированность и невыдержанность, недостойные члена партии». Особенно повредил себе Чиликин, когда привел на общем собрании цитату, которую его противники расценили как пошлость.

Нерешительно глянув в сторону Гридневой, Шкворнев спросил:

— А что такое вы, собственно, сказали? Если, конечно, это удобно воспроизвести.

<...>

— Я хотел показать важность запятых, ну и привел одно старинное двустишие, перевод с французского. Действительно несколько вольное. Надо было что-нибудь другое привести, это я сознаю. Это моя ошибка. Но в тот момент ничего другого не вспомнилось. Вот и сказал. — И, косясь на Гридневу, процитировал:

Он нежился, как сытый кот
В постели у мадам Каротт.

Если в конце первой строки нет запятой, то, как видите, ничего особенного. Но стоит поставить запятую, и получается совсем другое, не особенно приличное. Вот что значит запятая!

<...>

Председатель задал Чиликину два вопроса. Во-первых, чувствует ли он себя виноватым в чем-либо перед партией и товарищами? Во-вторых: на какие средства живет после того, как уволился из редакции? Запинаясь от волнения, Чиликин ответил, что перед партией никакой вины не чувствует, так как поступал по велению совести, делал то, что обязан был делать как коммунист, для которого свят завет Ленина, — добивался, чтобы газета была стопроцентно грамотной. Какая ж тут вина? А перед товарищами действительно виноват: допустил ненужные резкости и в кабинете редактора и на бюро, в чем глубоко раскаивается. Готов даже извиниться перед Власюком и другими за грубые слова. Но ни в коем случае не переменит свою точку зрения по существу спора. После короткой паузы ответил и на второй вопрос. Материально ему очень трудно, труднее некуда. До выяснения своего партийного положения живет на средства дочери и случайные заработки. Готовил школьников к экзаменам, делал игрушки в артели. В общем, перебивается как может. Но, как ни тяжело ему, еще тяжелей сознавать, что терпит все это, не будучи виновным. В принципиальном споре он прав, прав и еще раз прав! А раз так, готов хоть пять лет бедствовать, хоть десять, но не уступит.

— Так, — сказал Шкворнев. — Больше нет вопросов? Тогда...

Чиликин понял: дальнейшее его присутствие излишне. Поспешно встав, сделал общий поклон и пошел к двери. Уже взявшись за ручку, повернулся и спросил:

— Мне подождать?

— Да нет, зачем же? Все, что надо, мы узнали. Примем решение и вас уведомим. А пока желаем здоровья и улучшения дел.

— Спасибо, — сказал Чиликин и ушел.

<...>

Кратким заключением ограничился Шкворнев. Проголосовали. Предложение Гридневой [об отмене решения низовой организации и райкома] было принято всеми при одном воздержавшемся. Завязывая тесемочки папки и тревожно поглядывая на часы, Родименко говорил:

— Н-да... Вот она какова оказалась, запятая-то! Не думал я, что так задержимся.

<...>.