651
Ctrl

Алексей Кондратович

Драматическая история издания № 12 «Нового мира» за 1968 г.

Новомирский дневник

1969, 13, 14, 20, 23, 24, 27, 30, 31 янв., 4, 5, 11, 13, 17, 18 февр., 6 марта

13/I —69 г.

Старый Новый год. А мы всё сидим на мели [с подписанием к печати № 12]. Сегодня хоть застал Г. К. на месте. Мысль ее сводилась к тому, что ждет решения. Не очень понятно. Не передали ли они какие-либо материалы в ЦК? Говорили минут сорок, я аж вспотел, и сидевший рядом Росляков сказал: «Да, так долго не проработаешь... Не проработаешь...» Однако что делать? Работаем. В список подлежащих особому просмотру и разрешению, помимо Воронова, Можаева, включился еще и Бирман (оказывается, Бирман сводит разговор к тому, что экономическая реформа не состоялась. Они-то, кто лучше нас знают, что реформа проваливается, во всяком случае ничего общего не имеет с замыслом, они, знающие уже потому, что все делали для ее провала, — теперь пугают тем, что Бирман говорит обо всем). А Бирман хитрый, он нигде так прямо не выскажется, Бирман пишет только о том, что в области собственно хозяйственной сделано больше, чем в социальной. И лукавит: может, в области хозяйственной сделано и больше, но тоже очень мало, централизация остается чудовищной, не случайно в Чехословакии, где попытались провести реформу по-настоящему, О. Шик стал первой нашей мишенью. Бирман приводит разительные данные опроса по одному заводу. Спросили рабочих: «Что дала производству и лично вам экономическая реформа?» Ответили:

производству увеличение продукции и прибыли —141, мало, ничего — 43, не знаю — 221.

Мне лично. Увеличение заработка, премии — 94, мало, ничего — 130, не знаю — 181.

Таблица поразительная. И самое удивительное, что она была напечатана в «Известиях» (№ 58, 1968 г.). Вот вам и реформа. Большинство о ней просто не знает, что сказать.

Цензура ходит вокруг таблицы. Настороженно, хищно и боится, что Бирман что-то протащил. Но что бы он ни протаскивал — таблица уже все сказала.

Бродят вокруг статьи Володина «Завещание нигилиста» и статьи самого Писарева [«Как дряхлеют догматы», статья Д. И. Писарева, ранее не публиковавшаяся; автор предисловия Э. Розенберг]. Почему-де Володин трактует проблемы революции, можно было поговорить в связи с Писаревым и о другом. Можно, конечно, но почему не поговорить и о революции? Тем более что автор приходит к ленинскому пониманию необходимости революции и придвигает к нему Писарева как одного из предтеч марксизма на русской почве. Со статьей самого Писарева еще смехотворнее. Почему печатаем именно эту неоконченную статью? Да потому, что она найдена совсем недавно и больше пока ничего не найдено и, может быть, не будет найдено. Рукописи Писарева не валяются где попало, и никто ничего другого взамен не может предложить.

Под боем рецензия Березкина о поэме С. Смирнова. Снова ее ставим. Переделывали. Сокращали. Что? Да место о Сталине. «Но рецензия все-таки очень дерзкая». Слово-то какое вытащили — дерзкая. А критика и должна быть такой: кому нужна критика, еле шевелящая губами при виде всякой мерзости?

Под сомнением ответ Лакшина Гусу [Лакшин В. Рукописи не горят! (Ответ М. Гусу); была напечатана в № 12 «Нового мира» за 1968 г.]. Да почему же Гус может печатать в «Знамени» политический донос на Лакшина, намекая даже на то, является ли Лакшин членом партии или нет (а может быть, и исключить его стоит?). А Лакшин не может оттрепать его за уши?

Так я отвечал Г. К. Но она спрашивала, явно разведывая наши позиции. Да еще с той целью, чтобы оттянуть время. Разведка напрасная: наши позиции никогда не менялись. А оттянуть время она, конечно, сумела. Еще на один день задерживается подпись номера.

14/I—69 г.

<...>

Главлит еще на 2 дня откладывает решение. Я так разозлился, что руки задрожали.

Всякое терпение лопается.

Я тут же позвонил Назарову. Он спокойно и холодно: «Вы знаете, что вам передали». Я заявил, что все знаю, и взял его на пушку: «Все перешло все границы, сейчас приедет Твардовский, и мы будем писать обо всех этих безобразиях Демичеву». Он: «Это ваше право». — «Да, наше право», — и я бросил трубку. Тут же, не теряя времени, позвонил Беляеву, спросил его, в курсе ли он того, что происходит с нашим двенадцатым номером. Он сделал вид, что не совсем в курсе, и тут же спросил: «Но ведь вы, наверно, опять поставили какие-нибудь сомнительные материалы?» — «Я не знаю, что вы понимаете под сомнительными. Главлит в свое время никак не решался подписать Айтматова и Залыгина, а теперь они получили Государственную премию». Тут он взорвался: я наступил на его мозоль. «Но ведь вы знаете, что мы не читали их в ЦК». — «Отлично знаю (оказывается, он принял упрек на себя!) и говорю не о вас, а о Главлите. И о том, что Главлит делает сейчас с нами». И тут же, специально для него, добавил: «Может быть, нам еще одно письмо в ЦК написать?» Беляев тут же сбавил тон: «Я разберусь, позвоню, узнаю...» — и перевел атаку на другое направление: «Вот я прочитал у вас в одиннадцатом номере роман Воронова. Удивляюсь, как можно было напечатать такую слабую вещь...» — «Почему же слабую... Вам так кажется, а другие думают иначе». — «Но нельзя же писать роман о Магнитогорске, о рабочем классе, о войне — и ничего не увидеть, кроме недостатков... Это уже какое-то приземление» (любимое их словечко, так же как «дегероизация»). Я говорю ему, что он не понял романа. Роман не о рабочем классе, а о детстве и юности героя. Он: «Глазами фезеушника все увидено». — «А почему нельзя глазами фезеушника смотреть на жизнь?» — «Да, можно, конечно, я сам двенадцати лет стоял за станком в Свердловске, но у него даже не ясно, кто с кем воюет». — «Но вы же прочитали половину романа, как можно судить по половине! А роман кончается Днем Победы, который встречают рабочие на заводе, и там ясно не только кто с кем воюет, а кто кого победил». — «Да, конечно, вторую часть я не читал». — «Так в том и дело, как же вы судите раньше времени». — «Хорошо, я разберусь».

Мы вроде смертника. Нам терять нечего. И в этом наше великое преимущество: мы можем разговаривать так, как мы думаем. Это удивляет, обескураживает начальство и заставляет их побаиваться нас. Стань мы немножко другими, начни подлаживаться — и нас тут же растопчут. А нас боятся растоптать, хотя очень хотят и, скорее всего, когда-нибудь сметут. Но тоже со страхом и опаской: чувствуют за нами силу правды, силу будущего, которая неотвратимо на них наползает, даже когда мы отступаем

Позднейший, 1970-х годов, комментарий А. И. Кондратовича к этой записи:

Этот пафос может показаться наивным и чрезмерным. На расстоянии и я его так воспринимаю. Но в той обстановке, очевидно, такое самочувствие, самовосхваление, пафос избранничества, особости (кстати, во всем этом что-то было, и этого «что-то» было не так уж мало) позволял нам терпеть маетную суету с Главлитом, ЦК, со всеми нападками и отбрехиваниями. Другое дело, если бы я сейчас не ощущал некоего словесного «перебора» в таком пафосе. Но тогдашнему моему состоянию он точно соответствовал. Он позволял жить дальше.


Конечно, после всего этого они зашевелились, и Г. К. позвонила мне около двух часов (значит, на обед не ходила, это у них случается лишь при чрезвычайных обстоятельствах, обедают они аккуратно, как мы уже давно заметили). Сказала, чтобы я приезжал, поговорим о некоторых материалах. Я все еще в пылу разговоров начал говорить с ней резко: нам нечего разговаривать, нам нужно подписывать... Потом я уже смеясь подумал, что разговаривал с Г. К. не как с женщиной, а как с мужиком, только матом не ругался.

Было несколько острейших моментов. Когда она стала говорить, что Бирман построил статью специально с расчетом: сначала показать обреченность капитализма, а потом после Ленина подвел читателя к мысли, что если мы не будем заниматься социальными вопросами, то и у нас произойдет революционный взрыв. Как и где это она вычитала — уму непостижимо. Если не будем заниматься социальными вопросами... А как же ими вообще не заниматься?.. Тут я взорвался:

— Так что же, вы думаете, что и Бирман, и редакция хитрят и протаскивают какую-то контрреволюцию?

Нет, она так не думает, но статья так построена...

Я рассмеялся и сказал: хотите, сейчас же вычеркну главу, в которой Бирман говорит об обреченности капитализма, потому что она, по-вашему, «специально» написана, но только тотчас же скажу, что снял эту главу по вашему настоянию. Главу, разоблачающую капитализм и показывающую преимущества социализма. Она аж побелела и, протянув руку к телефону, сказала, что она тоже сейчас же позвонит. «Звоните, но только то, что вы сейчас говорите, сочинив дурацкую концепцию и приписывая ее Бирману, не лезет ни в какие ворота».

Кое-как успокоились. Стали заниматься другими материалами.

Долго крутились вокруг Писарева [см. выше, запись от 13 янв. 1969 г.]. Люди они загадочные. Писарева они легко подписывают, не знают, зачем он. Но предлагают свести к минимуму предисловие?! Зачем разъяснять? А почему же не объяснить читателю, в каких условиях писалась эта статья Писарева? (Когда я рассказал об этом в редакции, стоял всеобщий смех: вся соль в Писареве, а не в комментарии.) Но их не устраивал комментарий, и понятно почему: там упоминаются аресты 1861–63 годов, после которых начался спад революционной волны и т. д. И, не желая или не умея прямо сказать об этом, Галина хитрила, намекала на аналогии. Внутренне я потешался, но и пугался: до чего же стала распространенной эта болезнь аналогобоязни (так, что ли, назвать ее?). О! Далеко заехали. И как сильны стереотипы. Всюду видят зловещие аналогии — в царизме, фашизме, в бунте молодежи на Западе (в очерке Константиновского говорится о разрыве между отцами и детьми... так не подумают ли о нас... и приходится вписывать: «На Западе»...)

Крутились вокруг рецензии Березкина. Она все время хотела внушить мне, что, охаивая поэму С. Смирнова [«Свидетельствую сам»], автор охаивает нашу историю. Но где? Покажите! — спрашивал я. И она, конечно, ничего не могла показать.

Все подписала. Но Березкина все же условно: «Надо согласовать...»

Самое неожиданное было в конце. Вдруг она заявила, что Воронова они зря подписали, допустили ошибку. Я: «Что же вы будете делать теперь? Ведь тираж-то уже пошел, и его даже под нож не пустишь...» — «Но ведь мало ли что... Окончание следует, может быть, оно появится в феврале... марте...» — «Нет, — сказал я, — этим вы никого не обманете, ни в феврале, ни в марте вторая часть не появится. А последний случай, когда окончание не появилось, был ровно 25 лет назад, когда запретили „Подполковника медицинской службы“ Германа — из-за того, что подполковник неосторожно был назван еврейской фамилией...»

Расстались холодно, как никогда.

<...>

20/I—69 г.

Приехал А. Т. Прочитал записи, несколько раз качал головой, потом вернул их и сказал: «Спрячьте куда-нибудь подальше». Задумался, что же дальше делать. Я вызвался: «Ну давайте еще раз позвоню в отдел культуры». Позвонил. Разговаривали сравнительно спокойно, но снова стали внушать, почему нельзя печатать Воронова. Три тезиса: 1) предельная заземленность романа, вещь лишена какой-либо поэтизации, пафоса тех лет и потому м[ожет] б[ыть] воспринята как очернительская; 2) неверно показана Великая Отечественная война. Одни заботы о хлебе, аресты, нет трудового подвига и пр.; 3) всюду чувствуется, что обстоятельства сильнее людей, люди подавлены обстоятельствами.

Я пробовал возражать, но встречал глухую стену. Непробиваемую, тем более что в их руках власть...

Разговор получился пустой, как и следовало ожидать. Снова посоветовали: подумайте, снимите... «Мы принять это не можем», — снова повторил я. Вернулся к А. Т. и сказал, что разговор был бесполезным, бессмысленным, может быть, вы поговорите с ним по следам свежего разговора. А. Т. вздохнул: «Могу, конечно, но что толку...»

Дозвонился. Начал объяснять довольно внушительно свое отношение к роману и почему он не согласен с Б[еляевым]. Тот повторял, по всей видимости, то, что уже говорил мне. А. Т. все больше и больше ожесточался. «Ну тогда я предупреждаю вас, что вы берете на себя всю ответственность за невыход журнала, за снятие окончания романа и прочие невозможные, недопустимые вещи». Тот в этот момент заколебался. А. Т., воспользовавшись его слабостью, тут же сманеврировал: «Тогда позвольте все-таки нам еще раз посмотреть верстку и внести в нее исправления». А. Т. спросил меня, можем ли мы с Вороновым ехать и сразу же приниматься за работу. Отчего же нет. Я сказал, что мы все сделаем до завтра. А. Т. заметил, что спешить не надо: наоборот, лучше оповестить через два дня, а то подумают, что мы быстро справились с делом. Ну хорошо.

<...>

23/I—69 г.

Я очень плохо себя чувствовал, собирался приехать: ведь надо встретиться с Беляевым, но не мог. Позвонил Мише в 10 утра, как условились: он уже был на месте. Он сказал, что уже звонил Беляеву, и тот очень занят, принять может только часов в пять. Скорее всего, вообще не примет.

Но Беляев их все же принял. Были Миша и Лакшин. С самого начала им стало ясно, что вопрос о Воронове предрешен и мы с Вороновым работали впустую. Беляев бегло, для приличия, посмотрел правку и заметил: «Да, Воронов понял, в каком направлении надо работать, и правка верная, но ее мало, над романом надо еще работать и работать». И тут он их огорошил: «Издано постановление, с которым всех скоро ознакомят. По этому постановлению повышается ответственность редакторов и организаций, органами которых являются издания. Так вот, мы уже договорились с Союзом, пусть он обсудит роман Воронова». Тогда о чем же разговор? Все решено?

Перешли к другим материалам, и тут выяснилось, что постановление постановлением, но оно может и не иметь никакой силы. Пошла речь о Писареве и, к полной неожиданности, еще и о статье Володина о Писареве, уже подписанной Главлитом без единой поправки. Мотивировки Беляева: надо учитывать современную обстановку, особенно положение в Чехословакии (словно сами не обострили это положение и обстановку), а Володин, мол, трактует вопросы насилия и революции и пр. Это может быть истолковано неверно, особенно за границей, и т. п. Статью надо снимать. Статью Писарева можно напечатать, но в специальном литературоведческом издании, а не в «Новом мире». Сейчас на Западе стало модным говорить о том, что марксизм превратился в религию, а Писарев как раз и говорит о том, как ветшают религиозные догмы и т. п. Наш студент может это тоже неверно понять и связать с антимарксизмом.

Доводы, конечно, сверхнаивные, продиктованные одним испугом (характерно сейчас, когда весь мир гудит о самосожжении Яна Палаха — студента, когда студенты шумят в Италии, Франции, а в Испании в связи с этим введено даже чрезвычайное положение, — наши боятся за своих студентов).

Тут Беляеву предложили: давайте передадим и это на обсуждение секретариата. Оказывается, нет: «Это уже решено». Вот тебе и на! Сначала повысить ответственность редакторов, а потом, когда дело касается особого рода материалов, — мы можем решать дело и без общественности!

Светов. Проблема фамилий подписантов. Тут Беляев неожиданно взъярился: «Не занимаюсь я этим делом и не буду заниматься!» — «Но кто же занимается? Ведь Главлит требует звонка ЦК?» — «Не знаю и не хочу знать!» — «Тогда мы оставим Светова, и пусть уж решает Главлит». — «Дело ваше!» И опять чванливое (даже не совсем так...) отношение к среднему, не очень известному писателю: «Вот когда дело касалось писателей настоящих, я занимался, и Фазиля Искандера разрешил. И сборник его выходит». С крупными писателями они боятся иметь дело. Уж что только тот же Беляев не говорил о Каверине, о его письме к Федину, а подписали новую повесть Каверина без всякого согласования. А таких, как Светов, — души, не пикнут. А и пикнет — задуши покрепче.

На том, собственно, разговор и кончился... А дела наши плохи. Повторяется история с № 5.

Позднейший, 1970-х годов, комментарий А. И. Кондратовича к этой записи:

История с № 5 не повторилась. Начиналось, пожалуй, худшее: удушение журнала. Медленное, неотвратимое и холодно-равнодушное, беспощадное.

Здесь в истории с романом Воронова — начало последнего этапа нашей жизни в журнале, начало конца старого «Нового мира».

[...] Думаю о последствиях решения о цензуре. Конечно, чистая видимость ограничения цензуры. И хаоса будет еще больше. Прибавилась еще одна инстанция контроля. Раньше: Главлит, ЦК. Теперь: Главлит, ЦК, Союз писателей.

Позднейший, 1970-х годов, комментарий А. И. Кондратовича к этой записи:

Это был странный и непонятный зигзаг в нашей цензурной политике: кому-то показалось (и не без оснований), что, предложив редакциям и издательствам самоцензуроваться, да еще поставив над ними дополнительный контроль в виде Союза, можно будет упразднить цензуру. И дело совсем не в том, что еще существовали мы, от этого решения только бы ожившие. Сама цензура не хотела себя отменять. Да и вряд ли кто-нибудь из руководства представлял, что без цензуры как аппарата можно жить. А если оставлять аппарат, что ему делать, как не цензуровать?

Глупость. Игра в мелкие реформишки. И даже не игра, а чья-то ненормальная по нашим обстоятельствам административная блажь.

На «Новом мире» сразу же выяснилось, что и Союз не сила и гарантия безопасности. Гарантия единственно от плотного, на то поставленного аппарата. Цензуры.

И вскоре же все встало на старые места.

А сколько было обнадеживающих слухов: цензуру отменяют!..


И лицемерное. Кто-то из них сказал: «Поберегите Твардовского. Нельзя же так жить, как вы живете». Лакшин разозлился и сказал: «Что значит беречь Твардовского? Неужели вы думаете, что мы что-либо делаем без его ведома и что не он определяет линию журнала?»

Это то, что Галанов внушал мне множество раз: «Поосторожнее. Вы знаете, что на вас пишут туда...» И показывал на верхний этаж, где сидят секретари ЦК.


24/I—69 г.

А. Т. уже знал о вчерашнем разговоре в ЦК: два раза звонил Сацу. И заказал срочно машину на 11. Сац зачем-то вызвал из Калуги Воронова: потом выяснилось, для того, чтобы обсудить, какой экземпляр послать в Союз — правленый или неправленый. Но какое это имеет значение. Теперь уже ясно, что разыгрывается спектакль, в котором наше прямое участие или даже участие мыслью бесполезно. Надо знать Воронкова или Маркова: они получили инструкции и будут их выполнять. Не нужно быть умным, чтобы предсказать, как пойдет дело: прочитают с видом умных людей (а на самом деле статистов-актеров), обсудят, наговорят Воронову комплиментов с рядом замечаний. «Поработайте». Потом тот же Воронков доложит Беляеву — и роман с призывом: «Поработайте!» — прекраснейшим образом загремит в лучшем случае на полгода. А потом, когда позабудут о незакончившемся окончании, можно ведь и вообще не печатать это окончание. Вот и вся нехитрая драматургия этого дела.

Так что думать, какой вариант послать, — значит продолжать уже проигранную игру.

А. Т. приехал внешне спокойный. Снова, как всегда в таких случаях, спросил: «Ну, как вы думаете дальше жить?» Мол, я-то решил, а что вот вы скажете. Мы пожали плечами, посмеялись. А. Т. серьезнее: «По всему видно, что дела наши плохи, что мы закругляемся». Но спросил Мишу, как все-таки обстояло дело. Слушал, хмыкал, вставляя: «Ну да... Конечно... Еще бы...» — и все иронически. Потом сказал: «Меня шофера часто спрашивают: а получаю ли я особый паек? И когда я отвечаю „Нет“, то удивляются: „Как! Вы же должны получать?“. И я замечаю, что становлюсь в глазах их человеком второго сорта. Один даже рассказывал: „Я ездил, получал, там такие продукты!“ Он уже не замечает в себе лакейской психологии: мало того, что ездил, получал за кого-то, так он восхищается тем, что кто-то вообще получает. А ведь если подумать, что за руководство какому-то определенному количеству людей вырабатывается специальная, особая колбаса и он за эту колбасу горло перегрызет, а не только отдаст черту всю литературу и всех вас вместе с „Новым миром“, — если подумать об этом, так страшно становится. Представляю, что будут думать люди будущего об этой специальной колбасе и живших ради нее людях. А если ради нее живут и действуют. Не стройте никаких иллюзий на этот счет».

Мы и не строим. Но делать что-то надо. Я предложил послать в Союз вместе с версткой Воронова еще и верстку Дороша: он ведь у нас тоже висячий — дважды ставился и снимался... Так и решили — пошлем. А. Т. подумал-подумал, потом, поджав губы в горькой усмешке, сказал: «Да, что делать, не писать же мне второй раз письмо Брежневу, видите, что из этого получилось». И позвонил в Союз. Воронкова не оказалось. Заболел. На месте был Марков. А. Т. только начал объяснять положение, как выяснилось, что Марков все уже знает: правильно, инструкции получены. А. Т. стал довольно пылко и нервно, и не без ехидства, говорить, что надо же выпускать двенадцатый номер хотя бы в 69 году, если не выпустили в 68-м (повторил это дважды). Тот что-то отвечал, я почувствовал, что он куда-то уезжает. «Ах так, — сказал А. Т., — ну поскольку мы все-таки ваш орган, то организуйте чтение. Мы теперь свободны, и делать нам больше нечего. Мы свое дело сделали, теперь извольте заниматься вы, если дело приняло такой оборот». И повторил, что через полчаса пришлет верстки Воронова и Дороша. О последнем сказал, что он — тоже проблема, тоже снимался цензурой. «Ну а если все это не годится, то закрывайте журнал или меняйте редколлегию: литературу мы не можем найти, работать, видимо, не умеем. Давайте обсуждайте этот вопрос серьезно». Разговор был недолгим и пустым.

А. Т.: — Ну вот видите, он, оказывается, завтра улетает обсуждать важнейшие вопросы литературных встреч и связей с венграми и югославами. Ему кажется, что это и есть главное дело. Тут он занимается государственно-литературными вопросами, а что журнал горит синим светом — ему глубоко безразлично.

— Но кто же будет читать?

— В понедельник выйдет Воронков, есть Озеров, Сартаков. Вот они и будут читать.

Я попробовал что-то сказать о том, как быть с № 12.

А. Т. зло: — Никак не быть. Пусть стоит — и все. Пусть они решают. Мы не редакторы.

Я ушел к себе, и вдруг вбегает перепуганная Н. Ильина.

— Что случилось? Я встретила в подъезде А. Т., и он говорит, что положение ужасное, что он уже не редактор.

Вид у нее был совсем перепуганный, и я, как мог, начал ее успокаивать: да нет, положение, конечно, острое, но никто никого еще не снимал и т. п. Она стала успокаиваться, но еще в волнении и злобе проговорила одно редкое в женских устах словечко. Потом стала говорить о своей статье. Потом заспешила и быстро убежала.

А. Т. между тем с пакетом сам поехал в Союз. Видно, решил поговорить с глазу на глаз. Был долго. Пропадал часа три и пришел к шестому. К этому времени у меня возник план: все-таки надо переделывать № 12, не говоря об этом Союзу. И я этот план выложил совсем уже успокоившемуся А. Т. (за этим спокойствием все время чувствовался еле сдерживаемый взрыв). А. Т. ответил мне тихо: «Делайте что хотите. Я не редактор».

«Да кто же вы?» — «А никто. Редакторы там сидят, в Союзе, пусть они и думают о журнале, а я думать больше не буду. И пальцем не шевельну». До отъезда он пошутил: «Надо бы нам создать ликвидком и кое-кому всыпать при этом: оказывается, в прошлом году у нас остались деньги на представительство. Как это можно было допустить? Надо было пропить!»

Потом подумал, вздохнул: «Ну, я в понедельник приеду, и мы еще кое-что обсудим».

Только бы он не уходил — об этом молят все — и мы, и приходившие авторы. Нельзя этого делать. Нервы у нас у всех на пределе, но держаться надо.

Пошли в ресторан. А. Т. сел прямо под розеткой для электричества и тут же понес что-то вполне крамольное. Я пошутил: «Вы сели прямо под микрофоном». Он ответил зло: «А я и перед микрофоном скажу все, что думаю».

Потом начали пить, разошлись, как всегда. А.Т. стал петь, его да и других развезло. Кто-то пошутил: «Пир во время чумы».

27/I—69 г.

<...>

А. Т. ездил к Воронкову и приехал оттуда совсем уж веселый. У него настроение меняется быстро, и ввергнуть его в долгую меланхолию, по-моему, не смогут никакие обстоятельства.

Воронков показал ему постановление об ответственности редакций и пр. Составлено оно хитро и оставляет лазейки для всякого рода вмешательства и вторжений. Смысл: издательства, редакции и ведомства, издающие газеты и журналы, не должны перекладывать на органы Главлита всю ответственность за содержание публикуемого, поскольку органы главным образом обязаны заботиться о сохранении военной и государственной тайны. Это не перекладывать и главным образом — прелестны. Все-таки, значит, могут заниматься и не одной охраной тайн. Но тем не менее Воронков заверил А. Т., что Союз, беря на себя ответственность согласно этому постановлению, не будет вмешиваться в наши дела. (Я это отлично понимаю только с одной стороны — куда им вмешиваться, тогда надо работать, а не представительствовать, и потом — зачем тогда мы?)

А. Т. несколько раз повторил это — и формулировку постановления Секретариата ЦК, и обещания Воронкова не вмешиваться, и был доволен. Хотя тут же сказал: «А вообще не знаю, как оно пойдет, дело, дальше. Через месяц-другой скользнет, скорее всего, на старые рельсы». Конечно, скорее всего, так и будет, если не хуже...

<...>

30/I—69 г.

Секретари Союза читают Воронова. А. Т. настроен оптимистически и думает, что секретариат пройдет в нашу пользу. Но все стоит. Набрано и лежит без движения столько, что типография вопит. Набранные вещи не могут перевозить из наборного цеха: все в верстальном забито нашим металлом. А. Т. поинтересовался, сколько весит один наш номер: оказывается, только одна полоса шесть килограммов. Значит, 6×288 = 1728 кг! А у нас лежат № 12, № 1, № 2 и что-то набранное до этого. Тоже не меньше номера! Тонн 6–7 металла. Лежит, прогнув все стеллажи. Я понимаю типографию: с кем они еще так мучаются. Да и мучились ли вообще когда-нибудь.

<...>

31/I—69 г.

Читают Воронова. Симонов не только прочитал, но и написал отзыв, в котором считает недопустимым непечатание романа, где есть, конечно, свои слабости, но зато немало и достоинств. Как сказал А. Т., Симонов послал свой отзыв Воронкову с запиской, к которой приложил свое письмо в ЦК — на случай, если секретариат решится защитить роман. Это уже акция. Хотя Симонов в ЦК сейчас и не очень котируется. Все-таки он молодец. Я сказал об этом А. Т., и тот воскликнул:

— Да, если бы другие так вели, как он ведет себя! Он молодец, но таких, как он, мало.

<...>

4/II—69 г.

А. Т. приехал веселый, довольный и в полном предчувствии сегодняшней удачи на секретариате. «Все будет в порядке, я это чувствую. Ну, может быть, Сартаков скажет что-нибудь, как он уже сказал предварительно: «Я буду там, где большинство. А пока я ни за, на против».

<...>

В довольно бодром настроении А. Т. поехал к 3 часам на секретариат. Вернулся около 5 — и настроение было другое. Прогнозы его не оправдались. Выступления были кислыми. Особенно его возмутило вот что: «Все время ссылаются на обстоятельства. Один говорит: „Волею обстоятельств во время войны я оказался в Сибири“. Другой: „Партия меня поставила на должность замначальника управления трудрезервов“ (Воронков). И начал перечислять, сколько они воспитали боксеров, балерин и т. п. Третий тоже: „Волею обстоятельств оказался в Свердловске...“ (Салынский). Почему я „волею обстоятельств“ попал на фронт, ума не приложу, или я уж совсем был неценен для тыла? Короче говоря, все эти „обстоятельства“ сводились к тому, что они видели все то же, что описал Воронов, даже больше Воронова видели и знают. Но видите ли, они видели и другое, что Воронов никак не отразил. Слушать это было трудно... А Грибачева я даже оборвал так, что он вспыхнул. Начал читать лекцию, я ему говорю: „Что ты меня воспитываешь и учишь тому, что такое Советская власть, я давно это и без тебя знаю“. А то он пустился в общие рассуждения, когда дело надо решать. И ведь не просто пустился. Он успел не только прочитать повесть, но и написать свое выступление, так что он читал его. Пусть документик останется. На всякий случай. Короче: я их все время призывал, давайте переходить к делу, но им нужно было отметить, зафиксировать свое отношение. Они это и делали. Ну, а когда дошли до решения, то тут они показали себя во всем блеске, завели на полчаса процедурный спор. Я говорю: давайте примем решение секретариата: окончание повести печатать. Они — это не секретариат, а группа секретарей. Так что же, всех сорок трех созывать? Спорили-спорили, я устал, говорю, ну, пусть будет группа секретарей, но только принимайте решение. Приняли со скрипом: считать возможной публикацию. Поручить Воронкову переговорить с Главлитом и пр. Записали. Но я еще не знаю, что Воронков будет говорить Романову».

А. Т. вздохнул и почти извиняясь сказал:

— Вот так. Видит бог, я сделал все, что мог. Больше и нельзя, наверно, было сделать.

После этого он стал звонить Воронкову: тот обещал связаться с Романовым. Звонил в 6. Потом остался звонить позже.

<...>

5/II—69 г.

<...>

...В первом часу вдруг обнаружилось, что он [Твардовский] утром вызвал машину и поехал на дачу. <...>

Что делать? Звонить Воронкову, узнавать о его разговоре с Романовым. Но, может, А. Т. уже вчера договорился. Ребята сказали, что нет. Тогда я позвонил Воронкову, сказав, что А. Т. уехал на дачу, я ничего не знаю и т. п. По тону Воронкова всегда можно узнать его отношение к нам (я помню, как он звонил в конце 67 года домой мне вечером о «Раковом корпусе». Нашел-таки, был весел, ласков, — до сих пор остается загадкой, что его заставило это делать?) Теперь он был сух. Сказал, что не мог дозвониться до Романова, тот на совещании (тоже хорошо, нашего нет, а этот, конечно, сидит!). Обещал мне позвонить. Я сказал, что совещание, по моим сведениям, кончилось и Романов вернулся. Он сказал: «Сейчас позвоню».

Позвонил после пяти. Разговаривал с Романовым. Передал ему мнение секретариата. И все.

Я не стал спрашивать, что говорил Романов. Скорее всего, ничего. Теперь начнет созваниваться с ЦК и т. п.

От А. Т. ни звука. Это печально. Хотя сейчас, когда он сделал главное, это и не так уж страшно.


Романов уже передал Г. К. и Эмилии о решении секретариата. «Подписывайте», — говорим мы. Они отвечают: «Пришлите верстку — мы хотим посмотреть». Послали верстку. До вечера они ее изучали. Эмилия сказала: «Вы сделали больше, чем по первой части». — «Да, больше, тем более подписывайте». — «Мы еще должны показать начальству». — «Что же еще показывать?» — «Да надо». Опять у попа была собака...

Ясно, что протянут до понедельника. Завтра пятница, а мы уже давно привыкли — если не решают в четверг, то пятница — перевалочный к понедельнику пункт.

А в это время Романов, должно быть, еще будет связываться с Беляевым, тот посмотрит, да еще позвонит Воронкову и т. п.

Знакомая картина. Загораем.

<...>

Сегодня получил загадочное письмо от Воронкова. Переслал письмо, подписанное 5 бывшими магнитогорцами, о романе Воронова. Загадочно то, что они называют роман «Юность в Железнодольске», называют жанр — повестью, все точно, — но письмо от 30 декабря, а сигнал номера был 10 января. Откуда им все известно? Письмо само по себе возмутительное. Начинается: «Как нам стало известно...», а далее требуют запретить публикацию романа. Читали ли они его? И если читали, то как, откуда получили. Весьма все странно. Уже уголовщина какая-то началась.

Позднейший, 1970-х годов, комментарий А. И. Кондратовича к этой записи:

Обычная история так называемого «читательского» письма. Когда что-нибудь нужно скомпрометировать, срочно организуется мнение народа, письмо читателей. Мнение это создается в чиновных кабинетах, и пишется это письмо готовым нас все журналистиком, читатели в лучшем случае только подписывают, подмахивают (иногда и это «приличие» не соблюдается). Но выдается за глас народный, глас божий, спорить с ним невозможно. Поспорь — и тут же визг, пуще прежнего: не прислушиваться к мнению читателей! А читатель — народ! Не иначе. А какой там народ — готовый на все писака сочинял это по указанию отдела.

Так было заранее подготовлено и это письмо. Сверхзаранее. До выхода еще самой вещи. Не нужно быть никаким детективом, чтобы понять: или была дана читателям верстка, или (это скорее) за них написали подметное письмо и сказали: подпишите.

11/II—69 г.

Наконец-то прорвало: подписан Воронов, подпишут и Дороша с двумя исправлениями. На одно из них Дорош идет охотно. Так что проблема 12[-го], 1[-го], 2-го номеров фактически решена. Осталось стихотворение А. Т. и рецензия о крымских татарах. Последняя безнадежна, хотя мы все время упираем на «классовый подход» и т. п. Но там, где собственно нет никакого классового подхода, — это пустая затея (у нас, например, чем до недавнего времени крестьянин отличался от рабочего? Только тем, что хуже жил, а сейчас? Рабочий класс — авангард? Смешно.) Сегодня А. Т. точно сказал: «До какой степени отодвинулись от партии, народа, что чешские дела обсуждали в ноябре с членами ЦК. Да ведь и в ЦК люди послушные, пайковые, невозможно же представить, чтобы кто-нибудь из них выступил и не согласился с политикой верхушки по какому-либо вопросу. Егорычев выступил, и не против же, а просто перестарался, — и что получилось... А так если выступишь, так хлеба и воды лишат».

Думаю, что не пропустят и стихотворение А. Т. Оно политически программное. Его никакой Шауро и Демичев не разрешат, а лишь Политбюро (если бы оно даже и занималось этим делом. Но, конечно, не будет). Главное, как я сказал сегодня А. Т., при всех расхождениях наверху, они согласны в одном: культ личности надо беречь в оставшихся границах. В этом главном вопросе политики все они сходятся. Оттого и пошли на чешские события и т. п. Есть и более мелкие дела, скажем, книги Штеменко, Рокоссовского, запрещение всякого порицания Верховного и т. п.

Интересно все же, кто будет решать проблему стихотворения А. Т. Скорее всего, на самом низу цензуры скажут: «Мы не подпишем». Иди — и жалуйся, кому?

Позднейший, 1970-х годов, комментарий А. И. Кондратовича к этой записи:

Это была, собственно, не рецензия, а заметка, как мы говорили, «коротышка» на книгу сказок крымских татар (вышла такая, составитель — доктор филологических наук, чудом проникший в науку крымский татарин). И сама книжка, выпущенная в Симферополе, появилась неизвестно как... Сказки, конечно, старые, народные.

Но сказки крымских татар!

Вот об это и споткнулись.

Сколько делегаций крымских татар побывало у нас в журнале. Со сколькими я разговаривал. Вот случай вопиющего национального утеснения, несправедливости. Сталин повелевал народами, выселял и переселял их, как неугодных, провинившихся жильцов. Это сам по себе случай в истории уникальный: другого я не знаю.

После войны кавказские народности вернулись, их места были не заняты: кому нужны горные аулы. Благодатные места крымских татар были уже обсижены другими. Можно было бы все-таки и их вернуть, но не захотели.

Не захотели — и баста. А их чуть ли не полмиллиона. Помнящих о своих местах, родных могилах и уже не помнящих и не знающих молодых, совсем юных, но тем более растревоженных рассказами и плачами старших.

Сколько издевательств, равнодушия вытерпели. И терпят.

Жалкую заметочку об их сказках цензура тогда так и не пустила. Ни слова о них! Да-а, так ли бесправны какие-нибудь негры!.. Где там, крымские татары, может быть, самые последние изгои на нашей земле. Мы не думаем, а это так.

Стихотворение А. Т. о культе личности. С него начинается история последней поэмы «По праву памяти». В дневнике будет прослежено и рассказано, как она, в сущности, случайно возникла. Если бы это стихотворение было напечатано, скорей всего никакой поэмы не было бы.

Наивность А. Т.: когда стихотворение не прошло, он стал дописывать, монтировать, вставлять его в другую оправу. Так непроизвольно нарастал текст, вылупливалось нечто большее. И оказалось — поэма. До сих пор у нас не напечатанная [поэма была опубликована в журналах «Знамя» /1987, № 2/ и «Новый мир» /1987. № 3].

История этой поэмы — тягчайшая в жизни А. Т. С нею связан крах последних иллюзий и надежд.


<...>

А. Т. возмутило письмо пяти бывших магнитогорцев о романе Воронова («Он всю ночь не спал, ворочался, все думал о письме» /М[ария] И[лларионовна]/).

Я особого значения письму не придаю и сказал об этом А. Т. Он стал возражать.

А. Т.: — Вот что мы воспитали за годы Советской власти. По письму же видно, что они не читали романа. «Нам стало известно». Значит, не читали. А судят о романе и даже требуют запретить его. Так это же можно до чего дойти. «Нам стало известно, что писатель Н. задумал написать роман, в котором попытается очернить и снизить наши достижения. Мы требуем запретить замысел». Ведь если, не читая, запрещаешь, — то легко запретить до того, как писатель сел к столу.

А. Т.: — И хорош Воронков! Посылает мне с записочкой. Гриф соответственный: «Секретарь правления. Союз писателей СССР. К. В. Воронков». Типографским способом. Это они умеют для себя делать. Это их сразу отличает: типографский шрифт, бланк. А вот написать мне, кроме того, что «Посылаю Вам письмо...», что-нибудь такое: «Возмущен этим письмом...» или даже «Прислушайтесь к мнению...» Нет, ничего нет, словно он не имеет к этому никакого отношения.

Зашел разговор: было ли это письмо у Воронкова во время обсуждения романа на секретариате. У меня ни капли сомнений: было. Письмо датировано 30 декабря.

А. Т.: — Так почему же он промолчал о нем? Не хотел обострять обстановку или держал за пазухой, а как только кончилось обсуждение, так сразу прислал, чтобы, во-первых, отделаться и отделить себя от письма, вы, мол, в «Новом мире» разбирайтесь, а я всегда чист буду. Вам я сообщил и даже переслал копию...

А. Т.: — Мы еще думаем о них, применяя к ним мерки порядочности, совести, чести. А у них давно нет всего этого. Да и было ли? Но я это дело так не оставлю. Попробую написать язвительное письмо, полностью процитировав магнитогорцев, да их же по старым временам, при Сталине, и даже при Хрущеве, могли из партии выгнать... (И снова стал говорить о том, как можно, не читая романа, писать о нем... Это его особенно заело... Остатки совести он все-таки хотел бы видеть в людях.) Я напишу письмо, может, в «Правду», — пусть не напечатают, но, скорее всего, в секретариат Союза. Пусть повертятся с этой бумагой, пусть перешлют Тяжельникову, пусть тот покрутит письмо...

Зашел Дементьев и начал развивать мысль, что авторы письма поставили себя в тяжелое положение, написав раньше появления романа. Это, конечно, чепуха. Я так и сказал: они всегда скажут: а прочитав, мы еще больше убедились... «Ты Манилов!» — махнул Дементьеву рукой А. Т. «А ты не Манилов, — закричала из кухни М[ария] И[лларионовна]. — Думаешь, что вы чего-нибудь добьетесь твоим письмом...»

И она больше всех права. Ничего не добьемся. Уверен, что сразу после окончания романа он будет подвергнут разгрому, — и нам не дадут ничего напечатать в ответ, даже в нашей «Редакционной почте». А уж в другом месте и подавно. Не жди.

<...>

13/II—69 г.

Дороша подправили. Но пока ничего не подписывают. Там, где дело касалось хозяйственных расчетов Ивана Федосеевича, Дорош легко уступил, а в вопросах, связанных с религией, очень упрямился, и мы потом смеялись с А. Т.: «Надо его все-таки крестить».

17/II—69 г.

Был в цензуре. Итоги малоутешительные. Начали с рецензии о сказках крымских татар. Г. К. утверждает, что никакого указа о реабилитации крымских татар нет, — я говорю — есть, и опубликован. Созвонились с Хитровым. Тот дал номер Ведомостей Верховного Совета, принесли их. Г. К. начала читать. В Указе сказано, что в годы войны определенная группа татар сотрудничала с гитлеровцами, но ошибочно было бы переносить обвинение на весь народ и т. п. Г. К.: «Вот тут все-таки сказано, что сотрудничали». Другого, главного видеть не хочет. Договорились, что она согласует все-таки рецензию с агитпропом. Дело безнадежное, рецензия горит, не может же быть, чтобы агитпроп сказал: «О крымских татарах? Да, хорошо, непременно печатайте».

Снято, как и ожидалось, последнее стихотворение А. Т., формулировка весьма странная (вначале вообще не хотели объяснять, почему снимают, заставил): «Выходит, что у нас нет свободы творчества». «Свой главлит», не дают «немую боль в слова облечь» и т. п. Популярно разъясняю им, что это совсем о другом, о том, что мы умалчиваем ошибки прошлого и т. п. Невинно: «Какие ошибки?» — «Да хотя бы 37-й год». Ехидно: «И коллективизацию?» — «Может быть, и коллективизацию. Автор пишет вообще о том, что не нужно умалчивать, потому что это и бесполезно, люди с памятью. Да и вредно». Но тут их ничем не стронешь. «Не подписываем». — «Снимаете, значит?». — «Не подписываем». — «Что за эвфемизмы, не подписываем — это и значит — снимаем». — «Ну, как хотите понимайте, жалуйтесь в ЦК».

О «Размышлениях у трона» Н. Матвеевой начали говорить уже сущую чепуху: «Мы вам нарочно скажем глупое объяснение, а вы уж как хотите, так и понимайте нас: получается по стихотворению, что у нас много монархистов, мечтающих о возвращении царя на трон». — «Г. К., — сказал я, — помилуйте. Но я думаю, что вы гораздо умнее вашего объяснения. Ведь это же ни в какие ворота не лезет. Какие у нас монархисты? Где? Если и есть один — Солоухин, носящий перстень с изображением царя. Не делайте вид, что это стихотворение о троне и царе. Это философское стихотворение об идолах, о рабах, поклоняющихся этим идолам. Если угодно, о культе, именно о нем, от Нерона до наших дней, о том, что в наших жилах еще течет рабья кровь и ее надо выжимать, как говорил Чехов, из себя по капле».

Опять диалог глухого со слепым: «Обращайтесь в ЦК».

Пошли по рецензии Борнычевой «Статистика труда». Тут у них множество замечаний. Эмилия начала их зачитывать. Я.: «Зачем же вы мне их зачитываете, другое же вы не читаете, и получается та же самая методология, о которой вы только что говорили применительно к Матвеевой: видит одно и не видит другое (я говорил о Сталине, что в известных документах сказано, что он сосредоточил в своих руках безграничную власть. Уже „забыла“ и сомневается, что есть такая формулировка, но зато отлично помнит: „несмотря... и т. д.“. То ли избирательная память, то ли наивная хитрость). В результате замечания по Борнычевой выливаются у вас в концепцию, будто бы автор показывает, что у нас труд не оплачивается по своей цене».

Перешли к Дорошу, и тут началось. Главу о религии они вообще предлагают снять, уйма замечаний по тексту, касающихся положения колхозников. Я говорю, где же вы были раньше, вот моя подпись и дата 10/I, а сегодня 17/II, что вы морочили нам голову, говоря о двух поправках? Ну что они могут сказать, если получили указания (Дорош потом сказал: статью о нем дали в «Сельской жизни», давали по указанию Степакова, когда он еще был в агитпропе, РСФСР). Я сказал, что главу о религии мы не снимаем, исправления сделаем — не больше. «Но лучше ли будет, — сказала Г. К., — если мы передадим очерк в сельхозотдел ЦК и там его просто зарежут?» (угроза). «А это соответствует, — говорю я, — последнему решению ЦК об ответственности редакторов и ведомств или постановление здесь ни при чем? Передавайте в Союз писателей». — «Ну, в Союзе Дороша пропустят без единой поправки». — «Ах так, почему же вы не подписываете?» В общем, говорили, говорили, и все на месте. Да-а, решение ЦК нисколько не облегчило, а усложнило жизнь. При этом Г. К. сказала, что в этом постановлении есть еще закрытый 4-й параграф, по которому всякие ссылки на Главлит будут наказываться в административном порядке. Вот даже как: цензуры, значит, у нас теперь вообще нет, и не ссылайтесь на нее. Но надо все-таки достать постановление и прочитать его.

Позднейший, 1970-х годов, комментарий А. И. Кондратовича к этой записи:

Пытались достать. Закрытое прибавление так и не увидели своими глазами. Но, наверное, было. Да и все постановление, возможно, было принято ради укрепления, а не ослабления цензуры. По наивности мы все еще на что-то надеялись, хотя ужесточения цензурные только прибавлялись.

Думаю, что и стихотворение А. Т., а затем и поэма «По праву памяти», выросшая из этого стихотворения, сняли последние иллюзии относительно А. Т. у партийного руководства. Тогда-то и возникла в их умах мысль окончательно разделаться с «Новым миром», и, конечно, с А. Т. Если до этого им внушали и они внушали мысль, что А. Т. ни при чем, что все его окружение делает такой журнал, то теперь-то ясно было, каких взглядов придерживается сам А. Т.

Удивительно, как они этого не поняли еще при появлении «Теркина на том свете».

18/II—69 г.

Вместе с Лакшиным ездили к А. Т. Настроение у него странное, то ничего, то вдруг взрывается и даже кричит по пустякам. Нервы... Спрашиваю, где Верхне-Волжское издательство (это просила узнать С. Х.). Кричит: «Да я же телефон даже давал. Ярославль! Ярославль! Ну что это такое?!» И т. п. Нервничает. И болит нога: он ее и так и этак, даже на стол несколько раз поднимал. «Ноет?» — спрашиваю. — «Да, ноет». В этом-то все дело. Хотя и не только в этом. Снятие стихотворения, хотя и был он подготовлен к нему, произвело на него гнетущее впечатление. «Может быть, снять весь цикл?» — начал он снова. «Не надо, — отговариваю я его. — Воспримут как гордыню, а толку ничуть. А цикл, пострадав, конечно, от изъятия, остается все же циклом». — «А, может быть, что-то переставить там?» — «Тоже не надо». Посмотрели верстку. Кончается строками: «И чью-то душу отпустила боль». Засмеялся: «Это даже хорошо так кончить».

Рассказали ему о Дороше, о Матвеевой и пр. Спросил о № 12 (уже отпечатано 12 листов, в четверг должен быть сигнал).

Володя припомнил А. Т. известный стих Минаева о цензуре:

Здесь над статьями совершают
Вдвойне убийственный обряд,
Как православных их крестят
И, как евреев, обрезают.

Смеялись.

Чернышевский в своих «Письмах без адреса» писал, что после отмены крепостного права оно осталось «сохранено при провозглашении отмены», а реальное положение крестьян стало даже хуже, чем до реформы.

Ну впрямь о нашем положении после решения о цензуре. Вроде ее нет, а положение хуже. И осталась цензура закрытой. 4-й параграф.

<...>

6/III—69 г.

Вчера в «Лит. газете» напечатана [...] статья о романе Воронова. Предпослано ей письмо магнитогорцев. Тех самых, что уже послали письмо в ЦК ВЛКСМ. Но только теперь они пишут, что прочитали роман — и даже ждали от окончания чего-то другого. Все это фальшь, вранье, лицемерие. А сегодня «Из последней почты» в «Правде» «В кривом зеркале». Полная поддержка «Лит. газеты». Все разыгрывается как по нотам. В конце реплики: «В статье „Литературной газеты“ правильно отмечается, что редакция „Нового мира“, решившая напечатать это произведение, несет вместе с автором моральную ответственность за просчеты и слабости повести. Это тем более справедливо, что редакция „Нового мира“ и ранее неоднократно подвергалась критике за публикацию ряда произведений, содержащих идейные ошибки, очерняющие нашу действительность.

Общественность вправе ожидать, что редакция „Нового мира“ наконец сделает верные выводы из этой критики».

474-е серьезное предупреждение.

Пожалуй, даже не предупреждение, а намек — на снятие.

Позднейший, 1970-х годов, комментарий А. И. Кондратовича к записи:

Вот и вся нехитрая механика организации общественного мнения. Произведение осуждено, кто-то стряпает статейку, ее подписывают на всё угодные лица, статейка печатается, а центральный орган партии «Правда» поддерживает. Источник же этого общественного мнения один. Бывало даже, что один человек. В данном случае — отдел ЦК.