Интересно, что — в отличие от многих рецензентов и редакторов — он [Э. Г. Казакевич] не стал цепляться к мелочам (типа: здесь у вас длинная фраза, а в этом абзаце дважды повторяется слово «который»), а постарался увидеть в рукописи основное. И сам в связи с этим заметил, что в некоторых местах хотел было сделать редакторские замечания, но решил воздержаться от них, чтобы не нарушать индивидуальности речи автора. Зато единственное принципиальное замечание, которое он высказал, — избыточность фактов в ущерб размышлениям — было очень веско, и в дальнейшем я старался всегда иметь его в виду.
<...>
...Тут проявилось многое, очень для него характерное: и бережное, уважительное отношение к литературной индивидуальности начинающего автора, которого по существу и литератором-то еще нельзя назвать, и стремление к тому, чтобы за деревьями увидеть лес... И еще одно, наверное, не последнее для характеристики Э. Г. Когда я, расхрабрившись по ходу этого, во всех отношениях приятного для меня, разговора, заметил:
— А знаете, Эммануил Генрихович, мне ведь поначалу, когда я вам принес рукопись, показалось, что вы этим не очень-то довольны, даже вроде бы раздосадованы? — он ответил:
— Был недоволен. Верно. Знаете, сейчас столько графоманов развелось: все пишут, кому не лень... Вот я и подумал: хороший человек, а ведь придется ему выкладывать, чтобы бросал это дело, не надеялся... И раскрывал вашу рукопись с таким чувством, будто лекарство нужно принять...
Да, говорить неприятные вещи людям в лицо он умел — это общеизвестно. Но, оказывается, поступать так бывало для него не всегда эмоционально просто. Однако просто там или не просто, но кривить — пусть из самых гуманных побуждений — душой, когда дело шло о литературе, он не мог! Назвать в подобной ситуации черное белым или белое черным противоречило бы его прочно установившимся представлениям о порядочности, с одной стороны, и уважению к литературному делу, с другой. И в этом тоже был Казакевич.