Глава седьмая
1
Впервые в «Новый мир» Твардовского привело меня письмо Эммануила Казакевича. Было это так.
Казакевич прочитал мою рукопись и пригласил к себе. Жил он тогда на Беговой, в небольшой квартире, в одном из коттеджей, которые в войну построили пленные немцы. Прославленный автор «Звезды» был переселен сюда из гнилого, без воды и канализации, промерзающего зимами барака, где ютился с семьей.
Я застала его в кабинете, облепленным черноголовыми дочерьми, младшей из них было полтора года. Выпроводив детей, он протянул мне руку, знакомясь, предложил сесть, и сам сел к столу. У стола оставался стул с продавленным сиденьем.
— Это специально для графоманов, — заметив мое замешательство, весело пояснил он, — чтобы провалились.
Другого стула, однако, не было.
— Садитесь, садитесь, вам это не грозит. Вы написали хорошую вещь.
Под такие слова я опустилась на стул, готовая хотя б и пострадать. Казакевича вблизи видела впервые. Показался даже красивым, полным жизненных сил. Заговорил о рукописи, обстоятельно объяснял, что тем не менее его не устраивает. Начиная с названия — «Записки военного переводчика». Так что же все-таки: записки или повесть? И решительно настаивал: надо доработать, добиваясь выразительного, сквозного повествовательного сюжета. Поделился, как ему примерно это видится, и просил после доработки прислать ему рукопись.
Я уходила окрыленная и сникшая в то же время. Выходило, что надо рукопись переписывать отчасти заново. К этому времени у меня было всего несколько рассказов (в ящике). И рассказы и эту «межумочного» жанра вещь я писала по наитию. Писала как писалось. Теперь же требовалось нечто выстраивать. Это казалось ближе к журналистике. Я ею перебивалась ради средств к существованию, тяготясь, не приобретая литературных навыков и маломальской уверенности в себе.
Житейские обстоятельства мои были суровы. День проходил в больнице возле мужа и в заботах о заработке. Поздним вечером, корпя над рукописью или, обессилив за день, лишь перебирая страницы, я порой чувствовала: что-то свершится, изменится к лучшему. Часы уходили в ночь. С опаской думалось, как оно будет, когда эти поздние сиденья кончатся и останешься с глазу на глаз с действительностью.
Работа медленно, но все же подошла к концу, и я смогла наконец отослать рукопись Казакевичу по продиктованному им адресу в деревню Глубоково Владимирской области, куда он готовился перебраться жить и работать.
Вскоре пришло от него письмо:
Уважаемая товарищ Ржевская! Последний вариант Вашей повести, присланный мне Вами сюда, в Глубоково, я прочитал.
Повесть стала гораздо лучше. Пожалуй, можно сказать, что Вы написали хорошую вещь. Очень этому рад. Повесть Вашу я послал Твардовскому в «Новый мир». Надеюсь и уверен, что ее там напечатают. Прошу Вас, сделайте поправки, о которых я здесь пишу.
Вот так Казакевич в
Редакция находилась на площади Пушкина, 5, вход с угла улицы Чехова. Старинный дом. Если внять молве: здесь Пушкин танцевал на балу. Мраморная в широкий разлет лестница упиралась в старинное во всю стену зеркало. И с каждой ступенью вверх на меня надвигалось все ближе сжатое, замкнутое волнением чужое лицо.
Принял меня Тарасенков, заместитель Твардовского. Я слегка была с ним знакома — он вел у нас в Литинституте семинар по советской поэзии. Большой, вальяжный, он разгорался на занятиях живым, молодым воодушевлением, увлекал. Из своего кресла он смотрел на меня, сидящую напротив него, с доброжелательной улыбкой. «Повесть прочитана редактором отдела и отклонена им», — сообщил он мне. Не охватив постигший меня крах, попутанная письмом Казакевича, я попросила Тарасенкова прочитать рукопись. Досада мигом смахнула с его лица доброжелательность. Глаза скучающе подернуло поволокой.
— Я доверяю своим редакторам, — сказал подчеркнуто сухо, отсекая посетителя, еще и не обозначившегося в литературе, а уже готового втравить его в мелочные редакционные разборки.
Этот мгновенный перепад от светской доброжелательности к отторжению — такие метаморфозы случалось впоследствии наблюдать на лицах литературных чиновников. Тут — впервые. И ведь это был не чиновник, а известный знаток, любитель и истовый собиратель библиотеки русской поэзии ХХ века.
Я, конечно, была уязвлена и ушла, негодуя на себя за то что так глупо, простодушно просила его прочитать.
Всегда трудно обращаться в редакцию с рукописью, новичку в особенности. Одни синяки.
Чем ближе я подходила к больнице, тем тяжелее становилась сунутая в авоську папка с возвращенной мне рукописью. Я несла весть, гасившую всполохи нашей семейной надежды, пусть иллюзорной, шаткой, но и такой она пригодна в трудный час, когда один из нас, имея опыт в журналистике, физически беспомощен, а у другой за спиной лишь опыт фронтового переводчика, не приложимый теперь ни к делу, ни к заработку.
2
Эммануил Казакевич прожил недолгую жизнь. Умер
Дорогие товарищи, Александр Трифонович и Сергей Сергеевич! (С. С. Смирнов —
Повести своей дать Вам не смог, но про Вас не забываю. Посылаю Вам небольшую вещь молодой писательницы. Несмотря на некоторую растянутость второй части, повесть эта, по-моему, — очень хорошая. По ней надо немного пройтись опытной рукой — и журнал получит превосходную вещь...
Жму Ваши честные руки.
Он хорошо воевал. Вернувшись, бедствуя с семьей, писал о войне. «Звезда», позже «Двое в степи». Он в зените признания, популярности. Вытянул в достаток семью.
Был ясен, верил в себя, в дружбу, видел огромное поле работы, которое вспашет. Убежден был, что его слово выведет на страницы журнала открытую им вещь. Мог напороться. Нравы были бурсацкие. Могли вообще не ответить ему, хотя он был дружен с Твардовским. «Дорогие товарищи», не заглянув в «превосходную вещь», которой он их одарил, спустили ее «вниз» и выкатили из редакции. Могли и поддеть: подвел журнал! Где обещанная повесть?! Вместо нее подобрал что бог послал.
В послевоенной Москве, взбаламученной пережитой войной, державными запахами победы, неясностью насчет иерархии новых ценностей, обязательств, святынь, регламент человеческих отношений не определился.
Не сразу, но вскоре задним умом я поняла, что Казакевич искренне перехвалил повесть. Но дай Бог каждому вступающему на безмерно трудную дорогу, с которой уже не сойти, встретить однажды такую поддержку. Мне ее не забыть.
3
Вскоре после моего посещения «Нового мира» как-то днем неожиданно явился незнакомый человек с поручением от Казакевича. Он скинул галоши, снял шляпу и обстоятельный драповый демисезон, повесил их на крюк вешалки, подхватил опущенный на пол портфель и оказался миниатюрным мужчиной с грузным портфелем. Уже в комнате представился: он фотограф-портретист, снимает известных писателей и кое с кем из них дружен. Казакевич поручил ему узнать у меня, как дела идут в «Новом мире». Присел на стул и настроился выслушать — ему предстояло выехать в деревню Глубоково со свежими новостями. Узнав, как плачевны дела, опустил с колен тучный портфель на пол и, освободив от него руки, с их участием принялся оживленно строить планы, каким образом одолеть какого-либо редактора (упоминалась редактор отдела прозы «Знамени» Разумовская), чтобы дело было в шляпе. Все как-то не получалось и смешило меня своей несуразностью.
<...>
...Добрый человек, не переставая волноваться, куда б пристроить мою рукопись, сунул руку в карман за носовым платком и вместе с платком вытянул какой-то билет, оказавшийся приглашением на вечер встречи писателя Вершигоры с читателями. Посожалел, что занят сегодня вечером, и спросил, не готова ли я воспользоваться его билетом. Я была готова. Интересно услышать и увидеть автора книги «Люди с чистой совестью» — одной из первых книг о войне.
Уже собравшись уходить, мой посетитель, спохватившись, извлек из портфеля блокнот, вырвал листок, быстрор заполнил его, проборматывая вслух: «Дорогой Петр Петрович! Зная Ваш интерес к работе молодых писателей, пишущих о войне, лично прошу Вас прочитать эту рукопись». Вместе с этой запиской и по его наказу должна всучить Вершигоре свою рукопись.
Вечер в зале ЦДСА уже начался. Прохаживаясь между рядами собравшихся читателей, Вершигора рассказывал о работе над новой книгой, недавно выщедшей, — «Карпатский рейд». Ни генеральские лампасы, ни золотая звездочка Героя, ни массивная непривычная тогда в Москве партизанская борода, доминировавшая в его внешности при умеренном росте и плотно сбитой фигуре, ни ключик от машины, вертевшийся на пальце, не отделяли его от собравшихся в зале людей. Подкупал достоверный тон, простой, искренний.
Он с горечью говорил о Ковпаке, резко не принявшем книгу. Ковпак задет тем, каким он предстает в ней. Вершигора пояснял что-то, ссылаясь на технику киносъемок, близкую ему по довоенной профессии кинорежиссера, когда при всей концентрации света камера обращена на одного актера, слепящие юпитеры забивают морщины и любые помарки на его лице. Выходит, Ковпак считал, что ему положено находиться исключительно под таким светом. Но это невозможно, если пишешь о человеке с присущим им характером, складом. Словом, Ковпак желал видеть себя в книге на котурнах славы, а не живым, ярким самородком, каким старался донести его автор, любя и воздавая ему.
Вершигора обращался из этого зала к далекому Ковпаку, взыскуя понимания.
Но особенно запомнилось мне из сказанного на том вечере Вершигорой, что не только для писателя удача оказаться свидетелем важного события, но и для самого события удача, если его очевидцем был писатель, сложившийся или потенциальный. Он постарается воспроизвести черты и характер события, чтобы оно не стушевалось в потоке времени, не исчезло бесследно и не было забыто или искажено впоследствии, когда б потомки пожелали реставрировать его, не располагая надежными данными и представлениями о нем. Примерно так говорил он.
В этом обращении к своему опыту пережитого и к работе над книгой и было понятие Вершигоры о долге писателя, участника и очевидца значительных событий.
Сказанное будто напрямую адресовалось мне. Судьба наделила меня участием в исторически значимых событиях, о которых надлежало рассказать, да было под запретом — «государственная тайна». И горб неисполненного долга еще долго отяжелял меня.
Кончился разговор с залом, и Вершигору обступили, о чем-то спрашивали и просили автограф. Когда вокруг него поредело, я решилась подойти, протянуть ему записку. Пробежав ее, спросил, где рукопись. Взял ее.
— Звоните через неделю-другую. И продиктовал номер своего телефона.
Я позвонила, и он попросил приехать к нему на Лаврушинский. Дома он отозвался одобрительно о повести, намеревался помочь ее опубликованию в «Знамени», где был членом редколлегии. Очень советовал обогащать язык, читать Лескова.
В «Знамени» рукописью не заинтересовались.
4
Тем временем наущениями моей подруги Юлии Капусто ее муж, писатель Евгений Герасимов, отнес повесть в Воениздат, где проработал немало лет. Повесть в издательстве пришлась. А из-за своего малого объема угодила в серию «Военные приключения», издававшуюся в небольшом формате, — других оснований пополнить ею эту серию не было. Название повести дали опять же по закону этой серии — броское — в отрыве от ее содержания. Я была смущена, расстроена. Повесть на глазах понижалась. Даже лучшие ее страницы проигрывали от несоответствия заявленному жанру. Мои возражения не принимались в расчет, а порвать с издательством я была бессильна — при моих-то обстоятельствах.
В общем, огорчений было много. Но книжка вышла. Я поехала на Арбат в магазин «Военная книга». Была зима. Мело. В магазине многолюдно. Молодой солдат, отходя от прилавка, отвернул борт шинели, спрятал мою книжку на груди — укрыл от снега. Этот миг окатил меня незабываемым волнением.
<...>
5
В «Комсомольской правде» появилась положительная рецензиия писателя Вершигоры на вышедшую мою книжку. Он, член редколлегии «Знамени», настаивал на опубликовании повести в журнале. «Он на нас топал, — говорила мне Софья Дмитриевна Разумовская, знаменитый в те годы редактор „Знамени“, и, питая слабость к пикантным сюжетам, поясняла от себя: — Он, Лена, влюблен в вас». Иначе, с чего бы? Но Вершигоре понравилась повесть. Мне он надписал свою книгу, как, наверное, надписывал и другим, симпатизируя добровольно связавшим свою судьбу с воюющей армией, — «Человеку с чистой совестью». Это первая книга у меня с авторской надписью, и стоит она на первой полке в большом шкафу, где надписанные книги.
Вслед за его выступлением стали кое-где в печати мимоходом неодобрительно цепляться к книжке.
— Это я на вас теперь своих врагов навесил, — говорил Вершигора.
<...>
6
Серия «Военные приключения» отметила свое юбилейное издание солидной конференцией в Союзе писателей, в конференц-зале. Подводились итоги. Я тоже получила приглашение.
Докладчик — автор военно-приключенческой литературы Николай Томан, малоформатный под стать серии, с подчеркнуто прямой спиной, как это бывает у тех, кому не хватает роста, но достает упрямства и целеустремленности, прошелся по книжкам, роздал всем сестрам по серьгам и слегка пнул меня, не зло. Остальное еще предстояло.
Начались выступления. Много сыпалось похвал этой серии. Было наглядно — идет мероприятие по приданию веса легковесному изданию. Мою книжку как пример неудачи издательства не оставляли в покое. Что-то такое нагнеталось и должно было произойти. Произошло. Прозвучало. Оказывается, написанное мной на руку американцам. Что? Почему? Какая зацепка, аргументация? Не имело никакого значения. И теперь все танцевали вокруг горячей темы: автор с проамериканскими поползновениями затесался в достойную серию. Формулировки ужесточались. Стенографистки за отдельным столиком фиксировали их своими закорючками.
Тот, кто еще не был в сознательном возрасте в
Наверное, что-то проступило на моем лице. Мне передали записку. Крохотный клочок: «Не огорчайтесь. Вы написали хорошую вещь. И. Козлов».
Иван Тимофеевич Козлов, впоследствии известный критик. Тогда я едва была с ним знакома. Еще в погонах полковника он возглавлял в Воениздате отдел, и за его подписью отправилась моя повесть в производство. Он мог из-за нее иметь неприятности, пострадать. Не отмежевался. «Не огорчайтесь...» Я сберегла этот клочок бумажки.
Напоследок организаторы конференции заверили нас, что в ближайшем номере журнала «Знамя» отделом критики будет опубликована стенограмма заседания.
7
Я оказалась в совершенно незнакомой и грозной ситуации. Как только в «Знамени» в соответствии со стенограммой будет сказано о моей повести, я вообще лишусь любого литературного заработка. Ни одна редакция и близко не подпустит, с литературной пособницей американцам никто не захочет иметь дело. А кто б и захотел, не сможет. В моем положении это была бы катастрофа.
Я решилась поехать в редакцию «Знамени», еще не понимая, о чем же я буду там разговаривать, как поведу себя. Редакция находилась на улице Станиславского, это бывший Леонтьевский переулок, где наискосок от редакции моя школа. Но я как-то не заметила тогда этого. Я вошла, спросила кого-то, где отдел критики, и шагнула в широко раскрытую дверь. Сотрудник отдела недоуменно глянул из-за стола, но не пресек мое вторжение. Я же готова была отпрянуть назад и выждать, пока уйдет сидевший за разговором с ним упитанный мужчина в военной форме. Подполковник. Но было уже поздно. Я прошла к столу, вынужденно села, как мне было подсказано. И что же? Не так просто было заговорить о цели своего прихода — ведь кем, собственно, я явилась? Просительницей, да еще при постороннемп свидетеле. Кое-как заговорила. О том, что моя книга и, значит, я сама подверглась вчера на конференции черт знает каким нападкам. Пришлось конкретизировать — каким: меня обвинили в том-то и том-то.
— Нет, отчего же, — вставил твердым голосом посторонний свидетель, подполковник, перебив меня, — все говорилось вразумительно, по существу. Книга в издательстве шла не через меня, я ее не читал. Но вчера все было внятно донесено...
И тут подоспело во мне негодование и за вчерашнее, и за то, что происходит сейчас, оно помогло, мне кажется, окрепнуть, сохранить лицо. Я резко заговорила: «Вот такие, как вы, недобросовестно судят о книге, не читая ее».
Редактор не понимал, что происходит, ему еще не передали расшифрованную стенограмму. Обратившись к нему, я попросила, прежде чем он подготовит стенограмму к опубликованию, прочитать мою книжку и выложила ее из сумки на стол.
Мне не запомнилось лицо этого человека, от которого немало зависело в моей судьбе. А зря. Опубликованный редактором подробный отчет о конференции не содержал тех опасных высказываний и обвинений, которые лишили бы меня на годы любой литературной работы.