9
Пришел в редакцию автор, принес свою новую повесть...
Но голос издательского работника снова настигает меня...
— Итак, на ваш взгляд, незачем рецензировать каждую рукопись. Пусть, мол, редакция сама отбирает, сама работает с автором, сама несет ответственность перед читателями. Отлично! Однако вы не учитываете, что, кроме всего прочего, система обязательного рецензирования — это система общественного контроля. Мало ли что может взбрести редактору на ум! Обязательное рецензирование ограждает писателя от произвола редактора.
Довод этот мне часто приходилось слышать: рецензии — система контроля. Признаюсь, он всегда глубоко удивляет меня. Да ведь выбор рецензентов всецело в руках редакции — каким же образом рецензирование может оберегать авторов от произвола? Захочет редакция — возьмет да и пошлет рукопись тому рецензенту, которому пафос деятельности и стиль письма данного литератора заведомо чужды. Где же здесь ограда от произвола? Напротив: это оплот произвола. Если же редакция, действуя безо всякого замысла и умысла, чисто автоматически отдаст непрочитанную рукопись тому рецензенту, который случайно именно сегодня забежал в издательство, то такая случайность тоже может оказаться для рукописи роковой: напишет рецензент отрицательную рецензию — и даже если она несправедлива — пойди, отбейся от нее! Для редакции это «документ».
Отрицательная рецензия, даже одна и даже совершенно неосновательная, если и не лишает читателя новой книги навечно, то, во всяком случае, оттягивает день выхода ее в свет на весьма неопределенное время. Это ли не произвол? Разумеется, редактор, даже самый умелый, тоже может ошибиться, но в правильно организованной редакции рукопись никогда не читает один человек; настоящая редакция — всегда коллектив, в ней каждый контролирует каждого. Нет, нельзя изобрести для литературно-издательской деятельности такой автоматической системы, которая могла бы устранить необходимость в сплоченной, ответственной, живой, гибкой редакции, редакции, работникам которой всегда есть с кем советоваться, потому что состоит она из профессиональных литераторов, а руководит ею мастер. И, как в поликлинике, для сокращения количества неверных диагнозов и неправильных назначений должны работать умелые врачи, — тогда в их руках и анализы, и рентгеноскопия пойдут на пользу делу, — так и, заботясь о наиболее рациональной организации выпуска книг, важно добиваться того, чтобы самая редакция состояла из литераторов: тогда и рецензирование пойдет работе на пользу. Рецензия умного, тонкого критика поможет и автору, и редактору. Если же попадется среди рецензий несправедливая или грубая — редакция ее просто отвергнет, сдунет с рукописи, словно ее и не бывало... А не преподнесет в назидание автору: «учтите!».
Словцо «учтите» в устах человека, не знающего рукописи, — это ли не произвол?
С произволом авторы действительно иногда встречаются в наших издательствах. И рецензии от него не спасают. Напротив, они создают для произвола опору. В качестве «оправдательных документов»... Та «повесть о повести», которую я намерена рассказать, наглядно демонстрирует именно эту, весьма злокачественную, роль рецензий.
...Итак, пришел в редакцию автор. Принес свою новую повесть. Я постараюсь изобразить ее как можно конкретнее, чтобы читатель сам увидел ее, ощупал, так сказать, своими руками.
...Место действия повести — маленькая железнодорожная станция в Сибири. Время действия — наши дни. Быть может, самое отличительное свойство, характерное для авторского дара, — цепкость, зоркость глаза, пластичность, выразительность слова, заставляющее и нас видеть то, что видит, пролетая на дрезине, герой: и «редкий, звонкий, рябой от солнца березняк»; и «волнообразное движение колонны ремонтных рабочих»; и «лица за зеркальными окнами вагонов, которые то дробятся, то расплываются, то вспыхивают в потоке лучей». Сотни километров делает на дрезине главный герой повести, внештатный инструктор райкома партии, посланный расследовать по анонимному письму одно запутанное дело — его дрезина то стоит, то мчится, но зоркость глаза, подаренная автором герою, нигде не становится слабее.
Одно дело ехать в поезде, в покойном плацкартном вагоне, — объясняет герой, от чьего имени ведется повествование, — одно дело ехать в поезде и смотреть из окна на пролетающий мимо тебя мир — на полосы черемухи вдоль реки, на лабиринты старых золотоискательских разрезов, на синюю лиственничную тайгу и безлесные сопки.
И совсем другое, когда ты на открытой ветру, солнцу и небу дрезине. Ты тут как в крошечной скорлупке на волнах океана, ты как на звезде, мчащнйся во мглу вселенной, ты неразлучен с деревьями, сопками, птицами, цветами, озерами, облаками — неразлучен с доброй, теплой землей!
Рельсы набегают из бесконечной дали и убегают из-под колес в иную даль. Кажется, вот-вот черные пальцы шпал коснутся твоих рук, лица, волос. Желто-серые крупинки гравия, словно маленькие насекомые, подпрыгивают и колюче щекочут открытую грудь.
И все кругом принадлежит тебе, хотя и ускользает от тебя; ведь так, в сущности, просто спрыгнуть с дрезины — если направо, то сбежать по травянистому откосу и затеряться в густом черемушнике на берегу Шилки, а если, очертя голову, налево — то там до самых сопок земля изрыта разрезами золотодобытчиков. Сколько раз мы с сестрами прятались в этих дышащих сухим холодком траншеях!
Молодой инструктор, посланный в крошечный поселок путейцев райкомом партии, сам из этих мест. Здесь он вырос в домике путевого обходчика, здесь погиб его отец, телом своим остановив у поворота поезд. Родственностью героя этим местам, этим людям, его связью со здешними людьми и их трудом внутренне мотивировано в повести другое свойство подаренного герою зрения: зоркость, не скользящая по поверхности, а, если можно так выразиться, вонзающаяся вглубь. Это сердечная, душевная зоркость — и ею объясняется, что с какою бы скоростью ни мчалась по путям дрезина, зачем бы ни делала она остановку, — нигде этот взгляд не превращается в пустой, беглый. Идет ли речь о незнакомом человеке, стоящем с флажком на путях, или о домике обходчика, промелькнувшем мимо, — герой видит и человека и дом глазами своего сердца и его видение сообщается читателю.
Вот он встречает старуху, прозванную в этих местах Родоначальницей. Она и в самом деле положила начало славному роду путейцев — и муж ее, и сыновья, и зятья, и невестки доблестно работают на путях. Шофер чуть притормозил дрезину — и герой, а с ним и автор, взглянул на нее своим зорким, проникающим внутрь взглядом:
Старуха стояла, прижав ладони к серой кофте, и руки ее блестели на солнце. Сквозь редкие седые волосы — голова была непокрыта — просвечивала розовая кожа. Запавшие глаза, размытый временем нос, полумужские ботинки на тощих ногах. И прямая негнущаяся спина. Нет, она-то уж не была жалкой, что-то было в ней жесткое, упрямое и несворачиваемое, как рельсы, что шли рядом с домом.
Когда под луч этого зрения попадает дом, или печка, или ребячьи игрушки на подоконнике — все одухотворяется памятью, живой и сердечной. Память видит сквозь стены мелькнувшего дома и превращает печь в теплую щеку или в теплую белую гору.
Не точно ли такой дом стоит в десяти километрах отсюда, рядом с путями, у самой кромки Амазарской тайги — дом моего детства!
Не так же ли добродушно выступала вперед и наша необъятная печь — чуть ли не на середину кухни — любимое место домашних игр, тайник детских сокровищ, теплая белая щека, к которой можно прижаться, прибежав январским вечером из школы!
Не так же ли, как здесь, лежали в том доме, на широченном подоконнике, мои учебники, мои коробки с крючками, мои ножички-строгалочки, мои железяки и камешки.
А у сестренок, между прочим, был один подоконник на троих, и они вечно путали своих кукол, тряпки, жестяную посуду, веревочки, бантики и звали меня разбирать их свару, и мы вместе всё расставляли по местам. А я гордился, что у меня — у одного — целый подоконник! А в зимние вечера, пригревшись, мы сидели вчетвером возле печки, у подножья белой теплой горы, слушали голоса тайги, зовы пролетающих поездов и с нетерпением ждали, когда мать зажжет большую лампу. Она снимала стекло, протирала его, чиркала спичкой, и мы замирали: придет скоро отец, студено запахнет от его сапог и шинели, в доме будет ощущение полноты и радости, и будет горячая еда за общим столом.
Душевная зоркость, подаренная автором герою, играет в повести большую, можно сказать, деятельную роль: роль своего рода рабочего инструмента, необходимого посланцу райкома, чтобы он оказался в силах выполнить возложенное на него поручение. О железнодорожном мастере Никанорове сказано было в письме, будто он пьет, собрал вокруг себя пьяниц и хулиганов, разбил чужую семью. Правда ли это? Инструктор, приехавший расследовать дело, убеждается в лживости письма, догадывается о причинах клеветы, догадывается раньше, чем задает кому бы то ни было какой бы то ни было вопрос, раньше, чем Никаноров ему исповедуется. Узнáет, побывав на том участке пути, где работает Никаноров со своей бригадой. Дорожный мастер Никаноров — настоящий мастер своего дела; бригада, руководимая им, работает собранно, четко, ритмично; инструктор видит, как почитают, слушаются и берегут мáстера товарищи и подчиненные.
Все они ведут себя так, — замечает он, — как ведет себя большая и сложная семья, когда заболевает глава семьи, которого любят все.
Никаноров не заболел, с ним случилась иная беда: от него ушла жена. Дети брошены, жена несчастна: человек, к которому она ушла, — негодяй; а Никаноров несчастнее всех, потому что любит и жену, и детей.
Когда инструктор приходит в табельную, куда на время перебрался Никаноров, он уже знает о нем почти все; его зоркий глаз уже заметил, с каким радушием пытаются женщины из бригады накормить мастера (ведь дóма некому собрать ему завтрак с собой!); с какой уважительной поспешностью слушаются его чубатые парни во время работы на путях, как тянутся к нему дети... Прежде чем мастер заговорил и с искренностью и доверием передал инструктору свою невеселую повесть, — приезжий, благодаря своей сердечной зоркости, уже многое знал о нем. Он не собирал документов и справок, но к этому дню ему уже было твердо известно главное: прекрасный, душевно щедрый, мужественный и чистый человек стоит перед ним. Он уже знал Никанорова — знал по труду на путях, по уважению к нему рабочих. Знал по тому гневному дрожанию голоса, с которым мастер говорил об отсталой технике ремонта.
(Видали, чтó по нашим путям мимо идет? Чего только не пропускаем! В Братск, на Ангару, на красноярские стройки, в Магадан. Чудо-техника! А мы на рельсах, под этими составами — рядом с этой техникой! — вручную копаемся!«)
И не только слова и голос — даже вещи в комнате Никанорова внятно рассказывают умеющему слышать человеку, как стойко борется Никаноров со своей нелегкой бедой — борется порядком в доме, ученьем, мечтою о будущем.
...Вся посуда чисто вымыта и пол подметен — невеселый, непрочный порядок... Вещи в дому рассказывали о борьбе. Потому что были не только бутылка и штопор. Я стоял возле письменного стола и глядел на тетради, чертежи, рейсфедеры, учебники — на всем этом лежало дыхание и тепло только что оторвавшегося от стола человека. Учится. Дорожный мастер Никаноров учится на инженера.
Мастер учится, чтобы успешней воевать за новую технику на путях.
Клевета разбивается о душевную зоркость человека, приехавшего расследовать кляузное, склочное дело. Читая повесть, понимаешь: человек, которому это расследование поручено, разберется во всем, в самом запутанном, горьком и сложном, и станет на сторону правды против клеветы и лжи, и сделает все, чтобы помочь — помочь по-настоящему, не формально.
10
В отделе русской прозы издательства «Советский писатель», куда автор, по договору, представил свою повесть, ее, не читая, послали на рецензию. Сначала повести повезло. Первым рецензентом оказался опытный, профессиональный критик. Указав, как на недостаток, который подлежит исправлению, на «переутонченность» главного героя, рецензент в общем высказался о повести очень сочувственно.
«Автор умеет видеть прекрасное в обыденной жизни людей, в жизни природы, в своем герое».
«Рукопись проникнута пафосом внимания и любви к человеку, к сложностям, трудностям человеческой жизни...»
«Автор умеет показать тот реальный вещественный мир, в котором живет герой».
Положительно отнесся рецензент и к главному конфликту, изображенному в повести, к конфликту между мертвенно-сухим, казенным отношением к людям, воплощенным в образе второго секретаря райкома Малыгина, и отношением живым, пытливым и добрым, которое присуще многим героям повести: первому секретарю райкома Космачеву, дорожному мастеру Никанорову и инструктору райкома. Малыгин, — указывает рецензент, — «о состоянии партийной работы судит по состоянию протоколов, по количеству выпущенных стенгазет, листовок, по тому, наличествуют ли доски соревнования. Малыгину и невдомек, что в партийную работу входит и проникновение в каждого человека в отдельности, и попытка помочь каждому человеку найти свой путь. Герой повести очень темпераментно выражает свое отношение к Малыгину, свою ненависть к его элементарной мертвой правильности, к его равнодушию, к тому, что для него существуют мероприятия, а не люди».
Рецензент прав: малыгинское отношение к людям в повести высмеяно очень жестоко. Вот Малыгин напутствует молодого инструктора, едущего в район. Тщетно пытается инструктор узнать у Малыгина, каков же тот человек, о котором написано письмо.
Какой он? Злой или добрый? Отзывчивый или черствый? Способен ли он на дурное?
Все эти вопросы как об стенку разбиваются о каменное равнодушие Малыгина. Качества людей его не занимают.
— Требуй справок, чтобы все документально, — бубнит он инструктору в ответ на все его вопросы. — Приедешь — доложишь.
Особенно налегает он на проверку досок... Нет, не строительных материалов, а тех досок, на которых вывешиваются всякие цифровые данные.
— Проверь наличие лозунгов и плакатов в казармах, в переездных будках, в красных уголках. Доски почета, доски соревнования, доски обязательств, доски технической пропаганды...
«Доски... ну и слово!» — с возмущением думает инструктор. А Малыгин, из-за досок не видящий людей, продолжает:
— Не забудь проверить стенные газеты и про лекции разузнай — когда читались, где, сколько... чтобы цифры, точность... в порядке ли протоколы... по номерам проверь... по датам... И непременно подготовь решение.
Этой фразой — подготовь решение! — Малыгин преследует инструктора на всем протяжении пути, настигая его телефонными звонками. Как будто по поводу сложного семейного дела можно взять да и вынуть из кармана решение! Инструктор беспокоится о людях, о путейцах, вникает в их нужды, в их быт, возмущается тем, что здешним ребятишкам редко достаются путевки в лагеря. Он душевно, не для того, чтобы «принять решение», занят Никаноровым, судьбой его детей, оставшихся без матери; он раздумывает над тем, восстановится ли снова разрушенная семья? и как разоблачить мерзавца, сломавшего эту семью и написавшего о Никанорове лживое письмо? Надо поддержать Никанорова, — как? какое найти для него слово? А Малыгин казенным голосом скрипит свое:
— Подготовь решение...
— При чем тут решение? — спрашивает выведенный из себя инструктор. — Надо понять и помочь...
Но сущность дела, судьба человека ни в какой мере не занимают Малыгина. Поступило письмо, значит надо подготовить решение в срок, а оно лежит целых 5 дней — вот о чем его тревога.
«Что же может быть значительнее и важнее, чем человеческая судьба, человеческое счастье?» — вполне сочувствуя инструктору в его ненависти к Малыгину, пишет, раскрывая идейный замысел повести, рецензент.
Но одного отзыва (если он сочувственный) для редакции недостаточно. «Процесс прохождения» требует не одной рецензии, а двух. Так положено. И повесть послали на вторую рецензию. На этот раз она — волею судьбы или волею редакции — попала в руки любителя нокаутов, борцу против «модных ситуаций».
Оба рецензента смотрели на повесть «со стороны». Но второй взглянул со стороны тех, кто, собственно, и разоблачается в повести; тех, для кого Малыгин, обожающий протоколы и справки, Малыгин, из-за досок не видящий человека, — неприкосновенная святыня. Непочтительного отношения инструктора к Малыгину не может ему простить рецензент. Вся рецензия выдержана в тоне начальственного окрика. Сам Малыгин мог бы позавидовать этому тону. Инструктор борется за то, чтобы для путейцев выпекали добротный хлеб, инструктор связывается по телефону с начальником дороги и требует, чтобы ремонтных рабочих снабдили техникой, инструктор болеет душой за Никанорова и его семью, сочувствует ему, поддерживает его, кипятится в разговоре с Малыгиным. Все это с точки зрения рецензента одни эмоции, пустая чувствительность.
«Он возмущается в душе. Он даже кипит. Он всюду звонит по телефону», — издевательски пересказывает повесть рецензент.
Да, кипит. Да, возмущается — и это его возмущение глубоко человечно. Малыгин — тот не возмущается, ему лишь бы протоколы в порядке. Рецензент забыл слова Ленина: «Без „человеческих эмоций“ никогда не бывало, нет и быть не может человеческого искания истины». Для Малыгина истина давно открыта: доски технической пропаганды давно уже заслонили от него борьбу за новую технику, а протоколы, справки и решения — судьбу человека. И рецензент, взглянувший на повесть глазами поклонников Малыгина, не может простить чистому, горячему человеку ненависть к тупице чиновнику. «Визгливые смешочки, — пишет он, — по крайней мере неуместны». А защита бездушия — уместна? А называть негодование — законное, обоснованное, выстраданное — «визгливым смешочком» — уместно? Главный герой кипит негодованием против бюрократа, рецензент негодует против главного героя. В порыве защиты таких священных скрижалей, как протоколы, цифры, даты, номера справок, рецензент в своем отзыве приписал главному герою поступки, которых тот вовсе не совершает, и исказил действительно совершаемые им.
Инструктор по дороге неудачно и безответно влюбился в девушку Валю — рецензент рассказывает, будто он гоняется за ней на дрезине, чего в повести нет.
Инструктор из-за пьяного шофера потерпел аварию, и, раненный, лежит в домике старухи Родоначальницы, тещи Никанорова, — рецензент, со свойственной ему грубостью, сообщает, будто герой «влез в семью Никанорова...»
...Да, дорого обошлось автору покушение на малыгинские доски!
— Рецензии получены, — ответила ему секретарша по телефону. — Сейчас взгляну. Одна положительная и одна отрицательная. Можете зайти ознакомиться.
11
Ознакомившись с рецензиями, автор заявил, что учитывать мнение второго рецензента он отказывается, что рецензия написана в неуважительном тоне. Что это вообще не рецензия на книгу, а прямой поклеп на нее. Что в рецензии повесть не только неверно оценена, но и неточно пересказана.
— А вы бы все-таки учли замечания рецензента, — посоветовал ему младший редактор. — Исполнили бы что-нибудь из его требований.
— Да ведь рецензент, в сущности, никаких замечаний не делает, — сказал автор. — Какие же замечания? Он начисто зачеркивает книгу. И рекомендует мне «переменить концепцию»...
— Я все-таки сильно советую вам попытаться, — настаивал редактор.
— А вы разве с ним согласны? Разве вы читали мою повесть?
— Нет, повести я не читал, но я вам от души советую...
— Если не читали, какое же вы имеете право советовать?
Впоследствии автор понял, что, в сущности, совет младшего редактора продиктован был добрым намерением. Редактор лучше него знал давно сложившуюся механику «процесса». Как существует некая стандартная «редакторская справка», прилагаемая к рукописи перед сдачей в набор, так существует и некое, более или менее стандартное, письмо, которое пишет в издательство автор, ознакомившись с рецензиями: он, дескать, обдумал, учел, исправился, исправил; рецензентам он очень признателен и в общем согласен с ними. Подобные письма вполне естественны: иные из них написаны, конечно, от души в ответ на указания рецензентов, попавшие в цель, а иные не совсем искренне, попросту в чаянии ускорить томительно-медленный «процесс прохождения». Напишет автор такое письмо, сделает кое-какие поправки — и к рукописи будет наконец «прикреплен» редактор, и «процесс» сдвинется с мертвой точки... Этот испытанный путь и подсказывал автору доброжелательный младший редактор, но автор был слишком оскорблен, чтобы послушаться доброго совета. Он пришел к заведующему редакцией и заявил, что на основе последней рецензии перерабатывать повесть не станет, что рецензия несправедлива и толкает его на ложную дорогу. Что другие читатели, не менее квалифицированные, ответственные и опытные, чем последний рецензент, увидели в его повести иное, и если и отметили в ней недостатки, то вовсе не те, которые выискал в ней апостол протоколов и досок. Что если уж в издательстве так повелось, пусть пошлют повесть на третью рецензию...
— Нет,— сказал заведующий,— теперь мы ее прочитаем сами.
— А вот это лучше всего, — ответил автор.
И снова ошибся.
12
Казалось бы, ситуация ясна: вокруг повести возник спор. Один рецензент отозвался о ней сочувственно. Другой возмущен покушением на авторитет «досок». Автор — не случайный человек в литературе; у него за плечами шесть книг, одна из которых публиковалась в этом же издательстве. Казалось бы, имеются все основания, чтобы отнестись к его рукописи — и к его негодованию — серьезно. Тем более что рецензентом, зарезавшим книгу, писатели возмущены не впервые. Не впервые тормозит он издание книг под лозунгом «как бы чего не вышло».
Что обязана была сделать в этом случае редакция? Если бы она избегала произвола?
Разумеется, прочитать повесть со всем вниманием. И раз о повести спорят, прочитать ее глазами самого опытного, самого авторитетного из редакторов. И не одного, а нескольких.
Однако редакция поступила как раз наоборот. По-видимому, то, что автор нарушил обычаи «процесса прохождения», да к тому же еще сослался на каких-то других литераторов и редакторов, читавших его повесть и обнаруживших в ней совсем другие достоинства и другие недостатки, рассердило редакцию. И она захотела не столько разобраться в споре, сколько призвать автора к порядку. Обязан же он помнить, что он не Лев Толстой!
Рукопись было поручено прочесть самому молодому и неопытному изо всех редакторов отдела. Начинающему. Юноше, пришедшему только что с вузовской скамьи.
— Начинающий редактор, — говорит С. Я. Маршак, — более опасен рукописи, чем начинающий лоцман — кораблю.
Оказалось, что действительно более. Гораздо более. Оказалось, что он бывает опасен, как мина, искусно подведенная под корабль.
13
Некомпетентность, неумелость начинающего редактора, призванного быть судьей в слишком сложном идейном, литературном и человеческом споре, сказывается с первых же строк написанного им «редакционного заключения».
Объявив лирическую повесть с богатым подтекстом, с глубокой психологией — всего лишь «путевым очерком»; объявив прозу, во многих отношениях образцовую, где слова подобраны бережно и точно, как в строчках стихов, очерком небрежно написанным; сообщив, будто в повести, где чтó ни персонаж, то самобытный, своеобразный и яркий характер, характеров вообще не имеется, он продолжает:
«Замысел повести не сложен» — и переходит к изложению отнюдь не замысла, а всего лишь фабулы. Замысел же он игнорирует, быть может, именно потому, что замысел истинно поэтического произведения всегда сложен и изложить его много труднее, чем фабулу. Впрочем, журналист, сказавший о повести несколько слов в пояснение отрывка, который был напечатан в газете накануне ХХII партийного съезда, изложил этот замысел хоть и несколько общо, но точно. Он подчеркнул, что в повести противопоставлено шаблонное, поверхностное и равнодушное отношение к людям и жизни — глубокому, горячему, творческому. Это верно. Инструктор райкома партии, от чьего имени ведется повествование, высказывает подобные мысли не раз.
«Сколько историй и судеб, бед и радостей за этими сухими голубыми глазами, за этой сухостью лица, за этой чистенькой и строгой красной фуражкой!» — думает он, сетуя на то, что ему не удалось поговорить по душам с одним из путейцев. — «Нельзя». Как часто мешает нам это дурацкое нельзя. Мешает сделать что-то внеслужебное, простое и важное, как земля, воздух, свет, и глубоко человеческое — незамысловатое движение губ, рук и сердца... И вот что-то не раскрылось в человеке, чья-то судьба прошла мимо, чье-то горе не приласкано, чье-то сердце не разжалось от добра. И служба не превращается в служение — остается ползучей службой«.
В этих словах и заключена основная идея книги, тут ее идейное зерно, ее пафос. Не распознав его, об удачах и неудачах автора судить нельзя. Редактор того толстого журнала, в котором повесть готовилась к опубликованию, написал автору, что создана она с таким «знанием нелегкой путейской службы», что «местами... переходит в настоящий гимн незаметному труду». Не поняв замысла, начинающий редактор не услышал, разумеется, и этого гимна. Не дав себе труда вникнуть в мысли и чувства автора, он, естественно, оказался неспособным судить о достоинствах и недостатках повествования. Все его упреки бьют мимо.
«Автора волнуют многие моменты человеческих взаимоотношений, — рапортует начинающий редактор. — Он затрагивает такие важные вопросы, как любовь и верность, честность и долг». («Вопросы!» Любовь и верность — моменты и вопросы! Малыгин, надо думать, сказал бы еще лучше: «мероприятия».) «Но оставляет их неразрешенными». Серьезный упрек! Действительно давно уже пора разрешить назревшие вопросы любви и верности. Вынести, так сказать, решение...
Редактор толстого журнала, отметив, как большой недостаток, что автор излишне, в ущерб ясности, увлекается подтекстом, заканчивал свой подробный разбор такими словами:
«Поработать над ней еще надо. Но как? „Из тонких парфюмов“ соткана Ваша повесть, советы тут давать сложно и опасно...»
Но то, что опытному редактору представляется сложным, то для начинающего — сущие пустяки. Особенно, если своевременно вручить ему «оправдательный документ» в виде отрицательной рецензии. Нет, система рецензирования нисколько не оберегает рукопись от редакторского произвола! Позаимствовав из отрицательной рецензии основные доводы (и главный из них, невысказанный: «как бы чего не вышло!»); присоединив к ним собственные, совершенно неосновательные домыслы о языке, доказывающие лишь, что он не умеет видеть «слово в строю», а рассматривает его само по себе, вне художественного замысла; сделав на ходу интересное открытие, будто слово «дурнотина» одесского происхождения, — начинающий редактор быстро вынес обвинительный приговор:
«Издавать повесть — нецелесообразно».
Другая часть этой статьи Лидии Чуковской напечатана в разделе IV (текст 609).