1
Первое письмо, полученное мною от Самуила Яковлевича, было коротким и гневным. В сущности, это не письмо, а записка. Вызвана она ссорой во время работы. Ссора была случайная: просто оба мы очень устали. Работали вечером, после напряженного редакционного дня, под телефонные звонки, в прокуренном насквозь кабинете. Самуилу Яковлевичу показалось, что я спорю из одного упрямства, мне — что он не считает необходимым объяснять свои поправки. Я бросила работать, оделась, оставила статью, над которой мы трудились недели две, поверх груды чужих рукописей — делайте, мол, с ней, что хотите! — и ушла. Шла домой пешком и всю дорогу спорила с Самуилом Яковлевичем, иногда вслух.
Ссора эта случилась из-за первой в моей жизни газетной статьи. Писалась статья по прямому поручению и при ближайшем участии Самуила Яковлевича. Дело было в том, что редакция ленинградского отделения Детиздата, которой руководил в те годы С. Я. Маршак и где работала я, выпустила в 1934 г. вторую книгу альманаха «Костер»; «Литературная газета» поместила рецензию на этот альманах, по мнению нашей редакции неправильную, и мы решили в той же газете отвечать рецензенту. «Костер» второй — это была не рядовая книжка, а, если можно так выразиться, — программная; оставить нападки на нее без ответа казалось нам невозможным. Замысел «Костра» второго был и прост и сложен зараз — прост потому, что рассказы, стихи, повести отвечали на самые распространенные в ту пору, самые обычные вопросы ребят: как жили дети рабочих до революции? как пожарные тушат дома? расскажите про гражданскую войну! про Красную Армию! а как водолазы поднимают корабли со дна моря? а какие бывают хищные и опасные звери и как на них охотятся? а какая самая интересная специальность? а зачем сажают леса? а как орошают пустыни? а что ищут геологи в горах? Такими разнообразными вопросами пестрели письма ребят, присланные в газету «Пионерская правда» в ответ на один-единственный вопрос Горького, обращенный к детям Советского Союза: какие книжки они хотели бы прочитать? И в то же время замысел альманаха «Костер» был сложный и, я бы сказала, даже воинствующий: опрокинуть рутинные представления о детской литературе, доказать, что труд водолазов можно изобразить увлекательно, не прибегая к дешевым истасканным приключенческим эффектам, доказать, что, кроме научно-популярной литературы, далекой и от науки и от литературы, может существовать и должна существовать научно-художественная, доказать, что последние достижения современной физики могут быть объяснены детям без помощи искусственной беллетризации, если автор повествования не компилятор, а ученый. Кажется, никогда, за все годы своей работы, редакция ни над одной книгой не трудилась с таким увлечением. Самуил Яковлевич увлек всех: писателей, художников, редакторов, техредов, корректоров — все понимали: это не просто книга, а книга-отчет.
И читатели встретили книгу радостно и с интересом. Толстая, в нарядной суперобложке, с красочными картинками. Есть что почитать: и про гражданскую войну, и про зверей, и про то, как двоих деревенских ребят сначала поссорил, а потом помирил удалой колхозный конек. Школьники запоминали и немедленно пускали в ход дразнилки, сочиненные для них Маршаком, с увлечением читали отрывки из повести Р. Васильевой о детях питерской рабочей окраины накануне революции и охотничьи рассказы художника Е. Чарушина. Школьники постарше, интересующиеся наукой, глотали страницы рассказа М. Бронштейна об открытии гелия с такой жадностью, с какой обычно глотают страницы романа... У читателей книга явно имела успех, чему сильно способствовали автолитографии лучших художников Ленинграда — Н. Тырсы, А. Пахомова, Е. Чарушина, В. Курдова. Мы ждали: что скажет критика?
И вот в «Литературной газете», в апреле 1934 года, появилась рецензия Ф. Карабина. Называлась она «Промахи и попадания». Рецензия отнюдь не была суровой или разгромной — нисколько, напротив, она была вполне доброжелательна. Критик насчитывал в нашем альманахе больше «попаданий», чем «промахов», и о многих стихах и рассказах отзывался с большой похвалой. Однако в самой его рецензии почти не оказалось попаданий. Она напоминала плохую фотографию, где тот, кого снимают — не в фокусе. Похвалы рецензента были столь же лишены меткости, как и его укоры. Поверхностностью суждений, неточностью, каким-то странным неряшеством рецензия огорчила нас всех — и больше всех Самуила Яковлевича. Рецензент неверно именовал персонажей, путал названия книг и, не расслышав многообразия голосов, звучавших в альманахе, все авторские стили выводил из сказа Зощенко. Неряшливость же критика дошла до того, что, расточая похвалы отрывкам из повести Р. Васильевой, в самом деле весьма замечательным, он все время называл бабушку Феклу Петровну — Ферапонтой Петровной, не смущаясь тем, что Ферапонт — мужское имя, а бабушка — женщина. Более же всего разгневало Самуила Яковлевича то обстоятельство, что критик взглянул на «Костер» как на собрание произведений, совершенно случайно оказавшихся под одним переплетом. Он писал: принцип подбора неясен. И далее: беспринципный подбор... Вот это обвинение — в беспринципности! — оставить без ответа мы не могли.
Самуил Яковлевич позвонил в Москву, в «Литературную газету» и сказал, что ленинградская редакция рецензенту ответит. Написать ответ он поручил мне. И мгновенно придумал название для еще нерожденной статьи: «Ферапонта Петровна». И настоял на том, чтобы я включила в текст такие строки:
«В нашей стране литература для детей давно уже становится делом искусства; пора и критике детской литературы научиться быть точной, серьезной и принципиальной».
И вот началась моя работа над первой моей статьей... Писала я ночью или рано утром, кое-как урывая время от чтения чужих рукописей. Каждый вечер Самуил Яковлевич вызывал меня к себе, на угол Литейного и улицы Пестеля, где он тогда жил, и мы вместе наклонялись над моими листками. Оба мы были близоруки; Самуил Яковлевич тянул листки к себе, я — к себе; но это не мешало дружной и азартной работе. Если Самуил Яковлевич считал какой-нибудь абзац удачным — он звонил кому-нибудь из наших общих друзей-редакторов, Тамаре Григорьевне Габбе или Александре Иосифовне Любарской, и быстро, энергично, громко прочитывал его вслух по телефону. Иногда Тамара Григорьевна, Александра Иосифовна и кто-нибудь из авторов присутствовали при нашей работе и подбрасывали в мою статью колкую мысль или смешное словечко; в комнате стоял радостный хохот; тогда все мы со стороны, наверное, напоминали, несмотря на преобладание женщин, — запорожцев, пишущих ответ турецкому султану. Помню, почти сразу удался и пользовался успехом у Самуила Яковлевича конец статьи.
Ф. Карабин сообщал, что охотничьи рассказы Евгения Чарушина хоть и веселы и занимательны, и хороши, но традиционны, а потому «могут быть, а могут и не быть».
" — Нет, — скажем мы. (Так кончалась моя статья.) — Если рассказы Чарушина в самом деле хороши, в самом деле веселы и занимательны, то уж лучше пускай они «будут».
А вот равнодушные, поверхностные и неряшливые рецензии и в самом деле могут быть, а могут и не быть.
Но лучше бы их не было«.
Работалось мне весело, но не легко, и каждый вечер, усаживаясь возле письменного стола Самуила Яковлевича в широкое, глубокое кожаное кресло, я испытывала приступ страха и острого сомнения в каждом написанном слове. Труднее всего мне давалась та краткость, ясность и сдержанность слога, которой требовал от меня Самуил Яковлевич. Для того, чтобы выражать мысли и чувства кратко, надо научиться выражать их сильно, а я этого совсем не умела. Насколько я понимаю теперь, Самуил Яковлевич хотел уберечь меня от размашистого фельетонного красноречия. Помню, тогда, работая рядом с ним, я впервые начала понимать, что сделать страницу короче — это чаще всего вовсе не означает, что надо то или другое место попросту зачеркнуть; нет, это означает, что надо найти для мысли более сильное выражение. Помню один вечер в кабинете Самуила Яковлевича, когда он, толкуя со мной о краткости, снял с полки толстый том и прочитал мне вслух короткий ответ Пушкина рецензентам: «О статьях князя Вяземского». Самуил Яковлевич хотел сделать мне понятным, что такое настоящая язвительная сдержанность и как можно, не тратя много слов, метко и победительно разить своих противников.
Наконец, статья была окончена и снова, уже в десятый или двенадцатый раз, переписана на машинке. Самуил Яковлевич просил меня забежать вечером, чтобы он мог «еще разок глянуть». Тут мы и поссорились. Самуил Яковлевич вдруг начал убеждать меня переделать начало, которое мне самой нравилось и против которого еще вчера он ничего не имел. На этот раз он был нетерпелив, раздражителен, торопился, не слушал моих возражений, а сам говорил скороговоркой.
У него, по-видимому, больше не было сил объяснять и убеждать. На этот раз он хотел, чтобы я просто поверила его уму, такту, опыту, вкусу и согласилась на новый вариант, не споря.
Вместо того, чтобы послушаться, попросту пожалеть очень усталого и занятого человека, уже истратившего на работу со мной много энергии, времени, нервов, — я обиделась, оставила статью на столе и ушла.
На следующий день кто-то из товарищей принес мне от Самуила Яковлевича такую записку:
у меня один грех перед Вами и перед другими людьми: отсутствие экономии времени и сил. Если бы я работал с Вами не тогда ночью, а, скажем, сегодня днем (мы бы успели за эти 3–4 часа разговоров), я говорил бы с Вами сегодня спокойнее. По существу же я был прав, но нетерпелив. Время было считанное (секунды, секунды), а сейчас оно потеряно. Начало статьи — не принципиальное, а только прием, фигура речи. В этом можно было бы уступить, когда я просил о доверии, кредите из-за тесноты во времени в секундах. Мой главный грех нетерпение. Могу сказать то же, что и Вы. Если люди с самыми лучшими желаниями не могут сговориться, надо и Вам и мне уходить. Ведь это не просто ошибка, а крушение, провал какого-то важного опыта. Если можете, зайдите, возьмите статью и доделайте.
Ваш С. Маршак
Мне стало стыдно, я послушалась, взяла статью и зачеркнула несчастную «фигуру речи»... Статья появилась в «Литературной газете» в мае 1934 года.
2
Если отрешиться от конкретных — и более или менее случайных — обстоятельств, вызвавших приведенную выше записку, и подумать о сути ее, то окажется, что самые главные в ней строки такие:
«... ведь это не просто ошибка, а крушение, провал какого-то важного опыта».
Самуил Яковлевич считал работу ленинградской редакции важным, важнейшим литературно-педагогическим опытом — в такой степени важным, что ради общей работы каждый должен уметь поступаться мелким авторским самолюбием.Замечательны в записке и слова Самуила Яковлевича о собственном его недостатке — нетерпении. (Нетерпением проникнута, кстати сказать, и самая записка: видно, что тот, кто пишет, — пишет спешно, в тесноте времени, задыхаясь от стремительности, на лету: «секунды, секунды».)
Бесконечно терпеливый в поисках слова, оттенка смысла, оттенка ритма, готовый во всяком часу дня и ночи опять и опять перечитывать — или слушать — чужую или свою рукопись, отыскивая эмоциональный переход от ситуации к ситуации, от мысли к мысли, или эпитет, или рифму, или реплику, или наиболее выразительный знак, бесконечно терпеливый в поисках слова, Самуил Яковлевич был чрезвычайно нетерпелив во всех других отношениях. Если ему надо было позвонить по телефону, он не брал телефонную трубку, а хватал ее, не нажимал, а вжимал кнопки в аппарат, яростно стуча рычагом и понукая «барышню». Каждый вынужденный перерыв в деятельности, которой он был не то чтобы занят, а обуреваем, был ему ненавистен. Я видела своими глазами, как он, переходя площадь возле цирка, с негодованием пинал ногой трамвайный вагон, стоящий у остановки: не хватало терпения подождать, пока трамвай тронется сам. (Выйдя из дому, он в мыслях своих уже был в редакции: необходимость одолевать расстояние, да еще ожидать, пока тронется с места загородивший ему дорогу трамвай, его оскорбляла.) Он мог терпеливо, ночь за ночью, переделывать «Мистера Твистера», но спокойно дождаться, пока машинистка не перепишет очередной вариант, был не в силах. У него не хватало терпения на сон и еду — спал он в те годы не более четырех часов в ночь, да и то не каждую; ел в спешке, глотал куски: торопился от обеденного стола снова за письменный. Иногда он в такой степени был одержим работой, что, к великому огорчению близких, вообще отказывался есть: пусть остынет, пусть подернется льдом, пусть провалится в тар-тарра-рры суп, только бы не остыла работа, кипящая на столе!
Впрочем, нужно сказать, что «нетерпение», постоянно владевшее Самуилом Яковлевичем, было не только природным свойством его характера — энергического, нервного, страстного, — но и результатом обстоятельств, среди которых ему привелось действовать. Не очень трудно выполнить и даже перевыполнить издательский план «по тиражам», «по листажу», «по названиям», если чувствуешь себя ответственным всего лишь перед «вышестоящими организациями»: тогда можно и на службу вовремя поспеть, и со службы домой, и каждый день аккуратно обедать, и каждое лето ездить в отпуск... Но Самуил Яковлевич чувствовал себя ответственным, кроме «вышестоящих», еще и перед литературой и перед читателями, а это дело другое. Он чувствовал себя организатором «важного опыта», как написал в приведенной выше записке, изобретателем и открывателем новых путей в искусстве — не только собственными своими, но и редактируемыми книгами. Он отвечал за детскую литературу перед читателем — вот источник вечного его нетерпения, недосуга, бессонных ночей, спешки, невозможности есть. Никогда не забуду, как один раз, идя вместе со мной в редакцию (мы жили недалеко друг от друга, и я часто заходила за ним) — и снова и снова объясняя мне отличие научно-художественной книги — Житкова, Ильина, Бронштейна — от научно-популярной, он сказал: «Я живу для того, чтобы книга о науке стала поэтической, как стихотворение, а поэзия точной, как наука»... Никогда не забуду этих слов: «Живу для того»... С тем же основанием он мог сказать о себе, что он живет для того, чтобы английские народные песни зазвучали в русской поэзии, как русские, или ради того, чтобы проза для маленьких подхватила традицию «Кавказского пленника» Толстого, а стих — сказок Пушкина и народных детских песен, английских и русских. Он хотел построить для растущего человека такую лестницу к пониманию большого искусства, чтобы каждая ее ступень, даже первая, имела опорой — жизнь, и уже сама по себе была искусством, а не ремесленной промежуточной рухлядью, кое-как сколоченной на потребу прикладной педагогике. Искусством должно было стать все: сообщение о последнем научном открытии, школьная дразнилка, считалка для малышей, сатира на миллионера, план перестройки пустыни, комментарий к классической книге. В мечте своей он видел каждый школьный учебник произведением искусства. Замыслы его были огромны — вот откуда «секунды, секунды». Сколько бы он ни работал и каким плодотворным ни был бы его труд — все равно он чувствовал себя вечно в долгу. На осуществление всех этих «я живу для того» — не могло хватить и десяти жизней. Он веровал, что педагогики сильнее искусства нет на свете, хотел этой силой воспитывать поколения детей — людей нового общества, людей будущего — и неустанно пытался возбуждать эту силу — творческую силу искусства — в окружающих, добывая ее, как добывают из почвы нефть, из повестей, рассказов, стихов, перегружавших его стол. Окруженный людьми, хотя и преданными делу, но по большей части неопытными и молодыми, он, поручая нам какую-нибудь работу, все равно считал в ответе за нее — себя и нетерпеливо проверял учеников и товарищей. В приведенной записке он пишет об «отсутствии экономии времени». Какая там экономия, какое время! За письменным столом течения времени Самуил Яковлевич просто не ощущал, ему никогда не было известно, который час, какое сегодня число, а мотор труда и нетерпения продолжал в нем работать и гнал его вперед и вперед. Ему случалось поздно вечером поручить кому-нибудь из нас достать на завтра книгу, необходимую, скажем, для составления плана, — и рано утром, разбудив телефонным звонком, осведомиться, приготовлена ли эта книга? Он позабыл, что ночью в библиотеках книги не выдаются, а может быть, и не заметил, что суток не прошло, прошла одна только ночь. Вы приводили это обстоятельство себе в оправдание — он соглашался и утихал, но в голосе его продолжало звучать неудовольствие, и трубку на рычаг он не клал, а почти бросал. В глубине души он был уверен, что если бы вы очень хотели — достали бы книгу и ночью! В таких случаях он думал про себя, что у вас не хватило желания, энергии и — таланта. «В Ленинграде не достать книгу! — негодующе жаловался он кому-нибудь из друзей. — Это бездарно!» И в своем негодовании, на первый взгляд неправом и даже смешном, он часто бывал, в сущности, прав. Сам он жил, постоянно напрягая все силы, душевные и физические; сам он своими неотступными звонками, просьбами, требованиями мог достать нужную книгу, как говорится, из-под земли — и такого же волшебного всемогущества он ждал от других. И обижаясь на него, и оправдываясь, и сердясь, вы в самой глубине души вдруг начинали понимать, что, если бы вы с такой же силой пожелали достать эту книгу, с какой желал ее увидеть у себя на столе Самуил Яковлевич, — вы не легли бы в тот вечер спать, ночью прошлись бы пешком на Петроградскую сторону к друзьям, и утром книга была бы у Самуила Яковлевича на столе. О нем можно сказать словами Пастернака, обращенными к другому лицу:
Раз побывав в твоем живом огне,
Посредственность впадала вмиг в немилость,
Несовершенство вызывало гнев...
Вот чего бессознательно требовал и ждал от других — огня.
[Об истории того, как эти воспоминания не были напечатаны тогда, когда были написаны, в октябре 1966 г., Л. К. Чуковская рассказала в очерке «Процесс исключения» (см. текст 971)].