Карикатуристы, вообще охотно «протаскивающие» редакционных работников, часто рисуют такую картинку. Сидит за массивным двухтумбовым столом человек. Над ним шурупами прикручена не табличка, а целая вывеска: РЕДАКТОР. И сам он — толстый, лысый, во внушительных роговых очках и двубортном пиджаке. Лысина и толщина необязательно совмещаются. У одного художника редактор только толстый. У другого — только лысый. Очки иногда отсутствуют. Но пиджак непременно застегнут на все пуговицы и обязательно двубортный — плотный, словно сшитый из драпа, тяжелый, будто на памятнике. И полы захлопнуты — как ворота шлюза. Не просто пиджак, а символ солидности, самодовольства и непробиваемости. Картинок этих немало и теперь, а прежде было так много, что я (или, как принято говорить для скромности, автор этих строк) при одном только слове «редактор» сразу же представлял себе этого внушительного, величественного субъекта. Так было до тех пор, пока сам я не попал на работу в издательство и не увидел, что редакторы — самые что ни на есть обыкновенные люди. И одеты, как все. И кабинетики у них тесные. И сидят они в этих кабинетиках по двое, по трое, а потому все время мельтешат в издательских коридорах и принимают своих авторов в тех же коридорах на кожаных учрежденческих диванах.
Словом, все было не так. Меня ввел в заблуждение обычный штамп.
Казалось бы, все ясно. Не о чем больше и говорить. Но чем дальше, тем чаще начинало мне казаться, что тупой и величественный человек в глухом пиджаке — не выдумка художников. Его знакомое лицо то и дело чудилось мне — когда я читал редакционное заключение по той или иной рукописи, когда перелистывал уже вышедший сборник стихов и видел строфы, выправленные и сглаженные по сравнению с журнальным вариантом. Таинственный РЕДАКТОР не существовал, был призраком, но его карающая и правящая рука водила рукой обычных, реальных редакторов. И они, такие непохожие друг на друга — по одежде, образу мыслей, вкусам, — правя рукописи, вдруг делались одинаковыми.
...В одном толстом московском журнале со мной однажды произошло вот что. Литсотрудник, сам молодой критик, посоветовал мне переделать статью, переменить концепцию, написать «в другом ракурсе»:
— Знаешь, старик, я бы лично статью напечатал, но, понимаешь, я смотрю на нее глазами... (и он сказал, чьими глазами — назвал фамилию заместителя редактора).
Он полагал, что так и должно быть. И был страшноват в своей наивности. В самом деле, представим себе, что все критики этого журнала переменят свои концепции по указанию заместителя редактора так же легко и послушно, как сделал это молодой литсотрудник. Допустим даже, что концепции эти будут справедливыми — все равно, какая наступит скука, какой воцарится стандарт! В таком случае само понятие «творчество» будет излишним.
А самое главное — он ведь не показывал статью начальству. Он действовал по личной инициативе. Ему просто удобнее было смотреть чужими глазами. Так он ничем не рисковал, в том числе и доверием своего начальства.
На этот раз все закончилось тем, что я забрал статью и ушел. Но бывает и так. Редактор уговаривает автора: «Давай лучше это снимем, начальство все равно не пропустит». Автор не соглашается и настаивает, редактор мнется и сдается. И все «проходит»! Не придирается ни одна высшая инстанция.
Значит, разговорами о хорошем и плохом начальстве тут не отделаешься. Значит, просто редактор бывает во власти того самого призрака в двубортном пиджаке. А призрак этот — страх перед непохожестью, ужас перед инакомыслящим, жажда покоя и стандарта.
* * *
Собственно, речь в этой статье пойдет не о редакторе, а о внутреннем рецензенте. Но здесь нет принципиальной (а часто и формальной) разницы. Во-первых, нередко внутренний рецензент подменяет редактора, отклоняя рукопись. Во-вторых, его замечания — тоже нередко — делаются обязательными для автора. В-третьих, я вообще хочу говорить о том, каким должен и каким не должен быть человек, решающий судьбу рукописи, — совершенно независимо от того, кто он по штату: внутренний рецензент, редактор или главный редактор.
Это — задача статьи. А материал ее таков.
В издательство «Советский писатель» поступила рукопись молодого сухумского поэта Фазиля Искандера. Ее отрецензировали поэт Николай Рыленков и критик Григорий Соловьев. Обе рецензии были отрицательными. Один из рецензентов (критик) даже так закончил свой отзыв о рукописи:
«Если бы произошло чудо и все то, что он (Искандер. — Ст. Р.) прислал, было опубликовано — его бы перестали считать поэтом».
Чудо произошло. Рукопись (включая решительно все обруганные рецензентами стихотворения) была напечатана. Она вышла в Сухуми, на родине поэта, и получила единодушное одобрение в печати. В частности, в «Литературной газете» ее очень высоко оценил Евгений Винокуров.
Мне тоже — до чрезвычайности — нравится поэзия Фазиля Искандера:
Сказочники, обманщики, фокусники, артисты,
Старатели, кладоискатели, суровые землепроходцы,
Любители лимонада, сами себе полководцы!
Тычьтесь, пока не поздно, мордою в мякоть арбуза.
Позванивают и побулькивают ваши веселые пуза.
Вам ли, товарищ, скажите, вам ли, скажите, кореш,
Гадкий утенок, зализанный, комнатный этот заморыш?
Воздух морей — полезней! воздух лесов — полезней!
Дерево — доктор, а листик — лучший рецепт от болезней.
...Кработорговцы, ныряльщики, донных ракушек владельцы,
Храбрые красногвардейцы, таинственные индейцы,
Мокрая молодь. Молодость. Густо-зеленые всходы.
Граждане юной коммуны. Глубинные свежие воды.
Грядущие космонавты, солнцем дубленные шкуры,
Будьте здоровы, дети! Славлю вас, бедокуры!
Это стихотворение «Дети Черноморья», открывающее книгу и давшее ей название. Вероятно, в нем заметно влияние Багрицкого, но я все-таки вспомнил бы здесь другого поэта — Маяковского. А именно — его стихи для детей. Маяковский умел говорить с детьми своим голосом, не меняя его, не сбавляя до шепотка. Он беседовал с ними уважительно и весело. И словарь его оставался обычным, недистиллированным, сочным, даже грубоватым.
У Искандера, конечно, иной голос — и по тембру, и по диапазону. Но и он говорит с детьми естественно, как со взрослыми.
Герои его стихотворения — черноморские Томы Сойеры. Это именно черноморские ребята, не вполне соответствующие благонравным образцам. И ими наверняка далеко не всегда довольны матери и отцы. Но стихи пронизаны такой радостью детства, такой упоенностью, что завидуешь этим ребятам и вздыхаешь, что твое городское детство не было вот таким.
Конечно, этим ребятам прямая дорога в космонавты. И само это слово не случайно в стихах Искандера. Я нарочно взял из них лишь те строки, где развитие «лирического сюжета» не выступает на поверхность, где, собственно, одни «перечисления». Но эти-то перечисления и есть в данном случае поэзия, так как они отлично передают нарастание радостного чувства, которое естественно разрешается восторженным и даже немного торжественным приветствием.
Стихи эти заразительны и подкупающи. Но в рецензии Н. Рыленкова они — с шестью другими — определены тремя словами: безвкусица, литературщина, манерничание. И все. Доказательств нет — как будто и не требуется.
Просто удивительно, что стихи, которые (к счастью) вышли-таки в свет, были моментально раскуплены и доставили читателям много радости, — эти стихи не просто даже обруганы внутренними рецензентами, но обруганы оскорбительно и категорично.
Вот как пишет Г. Соловьев:
Ее (рукопись. — Ст. Р.) просто невозможно печатать. Она на две трети состоит из чудовищно «безвкусных» и даже безграмотных стихов:
(следует цитата из Искандера).
Резонно спросить, на каком языке написано? А вот строчки из «Космической поэмы», где автор следующее пишет о «лунной пристани» поэтов:
(следует цитата).
Это не то что в издательство, а в первую инстанцию консультации стыдно было бы посылать... Многостраничные стихотворения «Дом моего деда» и «Притяжение солнца» тоже находятся на грани бессмыслицы. Смотрите, как уже начинается одно из них:
(цитата).
И таково все стихотворение. Вот что, например, дальше говорится:
(цитата).
Ни за что не поверишь, что эти десятки и сотни никудышных строчек написаны автором, который способен «выдавать» и вот такие отличные стихи:
(цитата).
Или:
(цитата).
Есть и в других стихотворениях хорошие и даже отличные строфы. Но в рукописи значительно больше нескладного, безграмотного...
Это не отдельные, наиболее возмутительные по тону выдержки из рецензии Г. Соловьева. Это вся его рецензия. Опущены только стихотворные цитаты и обязательные начало и конец: рукопись такая-то получена, рукопись такая-то не подходит.
Ясно, что так грубо и бездоказательно нельзя говорить и с самым бездарным и назойливым графоманом, а не только с очень талантливым — да еще молодым поэтом.
Недобросовестность? Видимо, да. Но в ней ли одной дело? Ведь мог же Г. Соловьев, скажем, столь же безоговорочно и кратко похвалить рукопись. Времени на это он затратил бы столько же.
Мог, да не похвалил. Значит, дело не в одной недобросовестности. Значит, корни этой категоричности в другом.
Н. Рыленков тоже категоричен:
При чтении стихотворения «Хашная» вспоминается одноименное стихотворение Е. Евтушенко, по сравнению с которым оно явно проигрывает. Написанное густо, оно тем не менее не питательно. В нем нет мысли.
Доказательств нет, так что нам самим придется проверять правоту этих слов. Тем более что это сравнение интересно: действительно, стихи эти посвящены описанию одного и того же, да еще написаны одинаковым размером.
«Когда в Тбилиси гостем будешь и много выпить не забудешь, вставай часов примерно в шесть — ты должен хаши утром съесть», — так начинает свое стихотворение Евтушенко. Он не скрывает, даже подчеркивает, что стихи эти — впечатления гостя, любопытного и наблюдательного, старательно подражающего хозяевам, стремящегося выглядеть «не хуже их»: «Ни огурца и ни селедки — тут против правил не греши — возьми с простой головкой водки и в хаши хлеба накроши! Бери-ка ложку, ешь на совесть, во всем тбилисцем истым будь. Да не забудь чесночный соус, и перец тоже не забудь».
Стихи эти естественные и веселые, даже описательность их не раздражает — в конце концов, гостю простительно ко всему приглядываться и все описывать по отдельности. Простителен даже наивный грузинский антураж: «глядит подсевший Пиросмани сквозь пар от хаши из угла». Но прощаем мы легче всего тех, с кого мало спрашиваем. С этого стихотворения спрос мал. Оно так и остается впечатлением гостя, для которого все, что делается вокруг, не жизнь (ибо ее течения, ее закономерности он не уловил), а забавная экзотическая игра, у которой есть свои «правила», — а им забавно обучиться. (Вот так же Евтушенко дегустировал на парижском рынке луковый суп.) И поэтому одна из заключительных строф стихотворения чужеродна ему: «Все то, что пилит, возит, строит, метет все улицы окрест, ботинки шьет, канавы роет, — все это утром хаши ест».
На эту строфу все стихотворение не заслужило права. Это уже претензия на иное, высшее качество — и претензия необоснованная. Обобщать здесь, собственно говоря, нечего.
Стихотворение Фазиля Искандера начинается с того, чем стихи Евтушенко заканчиваются:
Рабочие, портовики,
Провинциальные министры
Или столичные жуки —
В земной веселой преисподне,
В демократической хашной
Вчера, вовеки и сегодня
Здесь все равны между собой.
Нетрудно с первых же строк заметить, что это — стихи разных поэтов. Одного этого уже было бы достаточно, чтобы признать за «Хашной» Искандера право на существование. В конце концов такой конкурс вообще несерьезен. Если судить так, как Н. Рыленков, то чье «Кладбище паровозов» следует похоронить — Смелякова или Ушакова? Ведь тоже — стихи «на одну тему», и даже названия одинаковые. Однако оба живут и не мешают друг другу.
Но нас в данном случае интересует не этот конкурс, а то, почему рецензент безоговорочно записал одно стихотворение лучшим, а другое — худшим. Интересует эстетическая позиция рецензента, ее соответствие (или несоответствие) поэзии Искандера.
Итак, как же продолжается стихотворение Искандера после первых, иронично-торжественных строк?
Слегка распаренный в тепле,
Окончив смену, ест рабочий,
Дымится миска на столе.
Он ест, спины не разгибая,
Сосредоточенно, молчком,
Как бы лопатой загребая,
Как бы пригнувшись под мешком.
Он густо перчит, густо солит,
Он держит нож, как держат нож.
По грозной сдержанности, что ли,
Его повсюду узнаешь.
И вот нам уже окончательно ясен смысл этих стихов, их особенность, своеобразие их обаяния. Автор стихов не гость среди своих героев, он их видит не впервые. Скажем, даже в посадке своего соседа, в его позе он безошибочно узнает рабочего. И даже в том, как тот ест («как бы лопатой загребая, как бы пригнувшись под мешком»), поэт видит характер трудового человека, видит, как изнутри красит его труд, видит его рабочее достоинство («по грозной сдержанности, что ли, его повсюду узнаешь»). Именно «повсюду». Хашная для Искандера не экзотический кабачок, а маленькая и, конечно, «неглавная» часть мира, в которой тоже можно увидеть самую суть этого мира, постичь его законы. И стихи эти кончаются откровенно-ликующим возгласом:
Надкушенная ровно в шесть.
Друзья, да здравствует хашная!
Поскольку жизнь кипит и здесь.
Теперь мы уже можем понять смысл той восторженной красочности Искандера, которая эпатировала обоих его внутренних рецензентов. И в «Детях Черноморья», и в «Хашной» детали, подробности, звуки и цвета мира потому так и радуют Искандера, что он воспринимает их не обособленно, а как звенья нескончаемой цепи, как проявления потока жизни, яркой и осмысленной. У Искандера «сама плоть духовна», — точно заметил один критик.
Этой внутренней связности, этой глубинной логичности не уловили в творчестве Искандера ни Н. Рыленков, ни Г. Соловьев. Поэтому его стихи и остались для них калейдоскопом, хаосом красок и звуков. (А ведь надо еще учесть, что я разбирал далеко не лучшие стихи из книги «Дети Черноморья», а лишь те, что сочли худшими рецензенты.)
Но пойдем опять вслед за рецензентами, чтобы понять причины, по которым они отказали в издании поэту, чей талант оба охотно признали.
Н. Рыленков, в отличие от Г. Соловьева, даст Искандеру конкретные советы, как улучшить стихи. Процитировав четверостишие
На красный митинг, на пожар,
Бежит, разбрызгивая лужи,
Двадцатилетний комиссар, —
он пишет:
«Кто-то из читавших рукопись до меня уже подчеркнул вторую строку, как неграмотную. И правильно подчеркнул. А ведь эту строку при известной языковой дисциплине очень легко было выправить. В народе говорят: „Спешит, как на пожар“. И здесь можно было бы сказать: „На митинг, словно на пожар...“».
А. Адалис в своей тонкой и умной книге «Любите поэзию» как раз и приводила пример такого «исправления» стихов. Она взяла строки Твардовского:
Они у крайнего окна
Стоят посередине мира,
Он и она, муж и жена... —
и слегка «переставила» слова. Вот что получилось:
Стоят у крайнего окна:
Они — посередине мира,
Рука с рукой — муж и жена.
«А где, — восклицает Адалис, — умная доброта Александра Твардовского, кто украл ее из четырех коротеньких строк?»
И где, — воскликну уже я, — напряженная страстность Искандера, так подходящая к описываемому событию?
Исчезло все обаяние строк, осталось лишь сообщение о том, что комиссар бежал быстро. Это было ясно и в «искандеровском варианте», но сколько еще было выражено кроме этого! И сам перебивающийся ритм веселого и яростного бега, безотчетного устремления вперед. И сравнение самого «красного митинга» с пожаром, да еще, наверное, с «пожаром мировой революции» — так и должен был чувствовать юный комиссар...
Словом, произошло то, о чем писал уже сам Твардовский:
Там, сям — и ты как будто цел.
И все нетронутым оставлю,
Что сам ты вычеркнуть хотел.
Там карандаш, а тут резинка,
И все по чести, все любя.
И в свет ты выйдешь, как картинка,
Какой задумал я тебя.
«Какой задумал я тебя...» Вот в чем штука. Как спроектировал. Чего от тебя ожидал. Если опроверг ожидания, если не подошел к задуманной мерке — стало быть, не годен.
Чего же ожидали рецензенты от Фазиля Искандера? В какие именно рамки он не уложился?
На это можно уже кое-что ответить, перечтя вышесказанное. Но более полный ответ нам дает другая рецензия того же Г. Соловьева, на этот раз опубликованная в газете. Она так и называется: «Не обманутое ожидание».
Это — хвалебная рецензия на сборник стихов Василия Кулемина:
«В них чувствуется своеобразный сплав лирических раздумий, тонких чувств, зримых деталей, что в совокупности и создает действенный художественный образ, завладевает нашим настроением...»
Оценка, что и говорить, высокая, но недостаточно конкретная. Все это вполне относится и к Шекспиру, и к Пушкину, и к Есенину, и к Маяковскому.
Г. Соловьев, видимо, понимая это, хочет точнее определить место Кулемина среди поэтов:
«У каждого вызовет свои конкретные представления и ощущения, например, вот такой емкий образ о сыновних чувствах к Отчизне:Это было бы странным...
Только вместе мы
Ношу такую несем.
Океан и без капли
Живет океаном.
Капля без океана —
Лишь капля.
И все.
В комментарии Г. Соловьева — знакомая категоричность («у каждого»), знакомая бездоказательность. Да и сказано все это не вполне грамотно: «образ о чувствах». Но дело не только в этом.
Теперь нам наконец ясен эстетический идеал рецензента, к которому он и хотел подтянуть непослушного Искандера.
Строки Кулемина, помимо всего прочего, неточны. Само по себе избитое сравнение «народ — океан» здесь обретает еще и неверный смысл. «Капля без океана — лишь капля» — это так, но вряд ли людской «океан» так уж не меняется с потерей «капли». Это представление о людях как о «каплях» не соответствует духу времени и духу истинной человечности. Мотив человеческой ничтожности, хотя бы и перед лицом «океана», имеет совершенно определенные философские корни. По сравнению с ним даже известная фраза о «винтиках» гуманнее: винтик все-таки нужен, без него машина остановится. А «океан» без капли проживет — чего там, черпай сколько хочешь...
Но главное, эти строки Кулемина — самая обыкновенная гладкопись, «составленная» из стертых слов и банальных истин, не имеющая ни лица, ни характера, ни даже внешних примет. Зато ожидания Г. Соловьева оказались необманутыми.
Конечно, история с Искандером сама по себе единична. Но ведь и талант тоже сам по себе единичен. Таланты не выстроишь в роты. Потому стоило написать статью даже втрое больше этой для того, чтобы защитить талант. Но дело опять-таки не только в этом.
Л. Чуковская, чья статья «Станет ли рукопись книгой?» начала широкую дискуссию и породила множество других статей (в том числе и эту), писала:
«„Внутренний рецензент“ — своего рода „человек-невидимка“; не значит ли это, что его чувство ответственности должно быть удесятерено? Рецензия или критическая статья, напечатанная в журнале или газете, читается тысячами глаз. Критик, выступающий в печати, находится под контролем не только редакторов, но и читателей. Напиши он о книге что-нибудь неточное, вздорное, легковесное, возведи он на нее, вольно или невольно, поклеп,— она защищена. У нее есть надежная защита — читатель. Рукопись же беззащитна. У нее еще нет читателя, и неизвестно, будет ли. Ее еще не читал никто, даже редактор, пославший ее на рецензию. Эта незащищенность рукописи безмерно повышает — должна повышать — ответственность рецензента. Каждое его слово должно быть обдуманно, веско, точно: ведь оно обращено к автору — к его уму, сердцу, вкусу. Ведь оно окажет влияние и на редактора...» и т. д.
Я переписываю эти справедливейшие слова и думаю, какой горькой насмешкой звучат они по отношению к рецензии того же Г. Соловьева. Какое там: «к уму, сердцу, вкусу». Вспомним: «на каком это языке написано?», «десятки и сотни никудышных строчек...»
И тут хочется не увещевать такого рецензента, а все называть своими именами. Если уж говорить о качестве подобных внутренних рецензий, то прежде всего об их непрофессиональности. Да, о непрофессиональности, хотя автор одной из них — известный и уважаемый поэт, а автор другой — критик, часто выступающий со статьями.
...Чехов писал Куприну в одном из писем: «Вы хотите, чтобы я говорил только о недостатках, и этим ставите меня в затруднительное положение. В этой повести недостатков нет и если можно не соглашаться, то лишь с особенностями ее некоторыми».
Речь идет о повести Куприна «На покое». И слова эти — не просто проявление прославленной чеховской вежливости: он умел быть и резким. Просто в них — уважение к писательскому своеобразию (даже когда ты не согласен с чем-то), ясное понимание того, что нельзя — и преступно — пытаться всю литературу выстроить в одну шеренгу.
Внутренний рецензент обязан отличать собственные пристрастия (даже если он их не скрывает) от объективных критериев талантливости и художественности. Это и есть главный признак его профессионализма.
В печати вполне возможна (и неизбежна) даже крайняя субъективность. Она возбудит споры, начнет дискуссию, в которой — глядишь — и родится истина. Внутренней рецензии субъективность противопоказана.
Оба рецензента рукописи Искандера пропагандируют печатно совершенно определенную стилевую манеру. С ними можно не соглашаться или соглашаться. Можно спорить. Но то, что они с этих тенденциозных позиций решали судьбу талантливой рукописи, сделало их рецензии оружием в борьбе с многообразием нашей поэзии, с ее богатством и широтой.
В их рецензиях есть и несовпадения в оценках. Скажем, то, что понравилось Г. Соловьеву, Н. Рыленков записал в безвкусицу и литературщину. Однако их объединяет одно общее качество: недоверие к таланту, узкая тенденциозность — и отсюда категоричность, бездоказательность, грубость. Обе рецензии словно застыли в брезгливой гримасе. И создается впечатление, что писал их один человек — даже не человек, а тот самый призрак в двубортном пиджаке, над креслом которого по иронии судьбы привинчена вывеска: РЕДАКТОР.