6
Не менее грустное впечатление оставляют статьи и книги, авторы которых — то ли сознательно, то ли в увлечении — слишком вольно обращаются с фактами в угоду своей концепции, к которой уже не в состоянии отнестись критически.
В статье В. Кожинова «Фет и „эстетство“» (Вопр. лит., 1975. № 9), местами интересной, во многом спорной, развивается мысль о значительной эволюции, которую претерпела поэзия Фета. В. Кожинов говорит о двух периодах:
Из статьи В. Кожинова можно заключить, что Достоевский так отозвался о поздней лирике Фета в целом, в то время как его слова относятся к одному конкретному стихотворению. Это само по себе является запрещенным приемом. Однако обращает на себя внимание и другое, более важное обстоятельство: оценка Достоевского извлечена из его статьи «Г.—бов и вопрос об искусстве», напечатанной в начале 1861 года, то есть задолго до второго периода творчества Фета, а стихотворение «Диана», о котором в ней идет речь, создано еще в
В. Кожинов считает, что ранняя лирика Фета тесно связана с «натуральной школой». Эта мысль высказывается не впервые, но рассматривается в несколько ином аспекте. Можно с этим соглашаться или спорить (мне лично связь поэзии Фета с «натуральной школой» представляется сильно преувеличенной), но меня в данном случае интересует самая аргументация. Одним из доводов В. Кожинова является тот факт, что в «Отечественных записках» в
В другой статье — «Становление классического стиля в русской литературе» (Типология стилевого развития нового времени. Классический стиль. Соотношение гармонии и дисгармонии в стиле : сб. М.: Наука, 1976. С. 76) — В. Кожинов говорит о своеобразном «переводческом» периоде, предшествующем пушкинской эпохе. «...В начале ХIX в. опять выходят на первый план переводы и переложения: Жуковский, Гнедич, Мерзляков, Катенин, Козлов, Дельвиг посвящают им свои основные усилия... Едва ли не все значительные писатели 1800–1810-х годов уделяют огромное внимание переводам... эти переводы выступают тогда как полноправные явления отечественной литературы». Это наблюдение заслуживает подробного рассмотрения. Но вот беда — сразу спотыкаешься о два имени. Стоит даже бегло просмотреть собрание стихотворений Дельвига, чтобы убедиться, что переводы занимают в нем весьма скромное место. Что же касается Козлова, то он, как известно, стал печататься в зрелом возрасте и к поэтам 1800–1810-х годов вообще не принадлежал. Его активная литературная, в том числе переводческая, деятельность началась в
Совершенно исключительное явление представляет собою большая книга С. Степанищева «Развитие общественной мысли в трудах русских революционеров-демократов. Анализ социально-политических, атеистических и этических идей А. Н. Радищева, В. Г. Белинского, Н. П. Огарева» (Минск : Вышэйш. шк., 1975). Она заслуживает всестороннего и детального разбора. Я хочу остановиться лишь на некоторых ее особенностях.
Странное впечатление производит подчас манера цитирования. Цитируя письмо Огарева к Н. М. Сатину, которое является припиской к письму Герцена, С. Степанищев, напротив, называет письмо Герцена припиской к письму Огарева (стр. 348), хотя и по приведенному отрывку, начинающемуся: «С письмом моего associé совершенно согласен», — видно, что он согласен с тем, что выше написал Герцен1.
Но это, в конце концов, полбеды. Хуже, когда статьи и письма Огарева цитируются таким образом, что их смысл существенно меняется и искажается. Известно, с каким сочувствием отнеслись Герцен и Огарев к польскому восстанию 1863 года. В статье «Современное положение России» Огарев писал: «Да! Оно неизящно на сию минуту. Палачество в Польше и мнимые реформы дома». А вот как цитирует это место, обессмысливая его, С. Степанищев: «палачество... и мнимые реформы...» (стр. 330). В статье «Настоящее и ожидания», говоря о земских учреждениях, куда избираются почти исключительно представители «высших сословий», Огарев замечает: «Нам скажут — это потому, что люди из народа еще не могут ни рассуждать, ни говорить. Мы считаем это за одну из величайших несправедливостей. Дело, собственно, не в парламентском красноречии и не в карамзинской фразе, дело в том, чтоб народ мог сам отстаивать свои интересы; а на это люди из народа всего способнее и без сомнения найдут свой язык». Логика рассуждений Огарева ясна, но С. Степанищев опустил слова «Нам скажут — это потому, что» и дальнейшие возражения Огарева своему воображаемому противнику: «Дело, собственно» и т. д. (стр. 330). И получается, что Огарев сам констатирует, будто после 1861 года люди из народа еще не могут ни рассуждать, ни говорить. Остается неясным, что же считает Огарев одной из величайших несправедливостей.
С. Степанищев стремится во что бы то ни стало выпрямить и ускорить идейную эволюцию Огарева. Приведу пример. На стр. 318 читаем: «Огарев, как Радищев и Белинский, объявил революционно-демократическую войну крепостничеству, самодержавию и их апологетам. Врагом прогресса своей страны и ее народов он считал „не прошедшее и не будущее, а настоящее“ (2, 357), гнусную российскую действительность, крепостной строй» и т. д. Заключенные в кавычки слова взяты из письма Огарева к Герцену 1845 года. Но в нем нет и намека на то, о чем говорит С. Степанищев. «Выпьем бургонского, caro mio! Славное, энергическое вино. Мне надо энергического вина; оно возбуждает во мне энергию, которой у меня все же нет в характере. Мой враг не прошедшее и не будущее, а настоящее, в котором я не умею решаться. Вот моя близость с Гамлетом, вот червяк, которого я не могу вытащить, сколько ни хлопочу. Это также трусость. Всю жизнь стану бороться с этим чувством; но стану!» Казалось бы, ясно, о чем идет речь. Вспомним, что эти настроения отразились в стихотворном цикле Огарева «Монологи», против печатания которого в «Современнике» возражал Белинский, осуждая его за "гамлетовское направление, давно сделавшееся пошлым«2. Огарев чувствовал еще над собою сильную власть рефлексии, мешающей борьбе, а С. Степанищев придает его признанию совсем другой смысл.
Известно, какую сложную, а подчас и мучительную эволюцию пережил Белинский, пока не утвердился в своих зрелых социально-политических и эстетических взглядах. Но С. Степанищеву не терпится, он все хочет как бы поторопить, подогнать Белинского. Этим, в частности, объясняется, что его поздние оценки людей он переносит в более ранние годы.
Так, в связи с «Литературными мечтаниями» (1834) С. Степанищев замечает: «Белинский резко критикует реакционную теорию „самодержавия, православия и народности“, ревностными пропагандистами которой были Булгарин, Греч, Сенковский, Кукольник, Погодин, Шевырев и многие другие защитники крепостнического строя и царизма. В „Литературных мечтаниях“ Белинский намекает на то, что эти реакционные журналисты и публицисты, писатели и поэты помогают крепостникам и самодержавию порабощать и угнетать народные массы, подавлять силой оружия их протест и возмущение» и т. д. (стр. 206). Да, действительно, впоследствии Белинский так оценивал Шевырева и Погодина, но в 1834 году они сами еще были не совсем такими и Белинский к ним относился иначе. Достаточно указать, что в тех же «Литературных мечтаниях» — об этом С. Степанищев умалчивает Белинский сочувственно отозвался о повестях Погодина3, а о Шевыреве писал: «Один из молодых замечательнейших литераторов наших, г. Шевырев, с ранних лет своей жизни предавшийся науке и искусству, с ранних лет выступивший на благородном поприще действования в пользу общую» и т. д.4. О непримиримых врагах так, надо думать, не пишут.
Через два года в статье «Ничто о ничем...» Белинский затрагивает вопрос о соотношении развития цивилизации и нравственности, эстетического чувства и пр. В связи с этим он скептически оценивает Соединенные Штаты: «Пусть процветает в Северо-Американских Штатах гражданское благоденствие, пусть цивилизация дошла до последней степени, пусть тюрьмы там пусты, трибуналы праздны, но если там, как уверяют нас, нет искусства, нет любви к изящному, я презираю этим благоденствием, я не уважаю этой цивилизации». И дальше Белинский переходил к России: "Погодите, и у нас будут чугунные дороги и, пожалуй, воздушные почты, и у нас фабрики и мануфактуры дойдут до совершенства, народное богатство усилится, но будет ли у нас религиозное чувство, будет ли нравственность — вот вопрос! Будем плотниками, будем слесарями, будем фабрикантами, но будем ли людьми — вот вопрос!«5. Эти слова заслуживают внимательного анализа. Но несклонный к нему С. Степанищев, в угоду своим прямолинейным выводам, поступает весьма просто. Он пропускает слова «религиозное чувство» — правда, обозначая их многоточием (стр. 217). Ту же нехитрую операцию проделывает он и с письмом к Боткину 1840 года (стр. 267), где, характеризуя гнусную «расейскую» действительность, Белинский, наряду с чинолюбием, взяточничеством, развратом, говорит и о безрелигиозности6. Это слово заменено многоточием. Итак, вместо того чтобы разъяснить, какое содержание вкладывал тогда Белинский в понятие «религиозное чувство» и «безрелигиозность», С. Степанищев предпочитает более простой способ — утаить их от читателя7.
«Уже весной 1840 года, — пишет С. Степанищев, — Белинский решительно высказался за насильственное, за революционное уничтожение крепостничества и самодержавия. В своем гениальном „Письме к Гоголю“...» (стр. 268). Но позвольте: ведь письмо к Гоголю написано через семь лет — что же это за аргумент! Но С. Степанищев не любит утруждать себя приведением фактов и доказательств. Правда, в предшествующем абзаце фигурируют слова из письма Белинского к Боткину 1840 года, но они касаются личных дел Боткина, его романа с одной из сестер Бакуниных, к которому резко враждебно относились ее родители. По этому поводу Белинский и возмущался "обнищавшими дворянишками, у которых осталась только дворянская спесь... Кровь кипит от негодования — так и хлопнул [бы] по дворянским физиономиям плебейским кулаком«8. Как видим, о «революционном уничтожении крепостничества и самодержания» здесь все-таки нет речи.
Количество примеров, свидетельствующих о совершенно произвольном обращении С. Степанищева с фактами и текстами, можно значительно увеличить9.