Профессия редактора — одна из древнейших. Первым редактором, я думаю, по праву должен считаться Прокруст, изобретатель знаменитого прокрустова ложа. В советское время это замечательное изобретение было пущено, как говорится, на поток. Что даже нашло свое отражение в интеллигентском фольклоре («Телеграфный столб — это хорошо отредактированная сосна»).
Справедливости ради следует отметить, что опыт Прокруста довольно широко был освоен и использован не только редакторами, но и самими авторами — писателями, поэтами:
Лакирую действительность —
Исправляю стихи.
Перечесть — удивительно —
И смирны и тихи...
Чтобы с черного хода
Их пустили в печать,
Мне за правдой охоту
Поручили начать.
Чтоб дорога прямая
Привела их к рублю,
Я им руки ломаю,
Я им ноги рублю...
(Борис Слуцкий)
Надо, однако, отметить и другое. Грубые, примитивные методы Прокруста, от которых советские редакторы, разумеется, тоже не отказывались, были в наше время усовершенствованы неизмеримо более сложной и тонкой технологией. Следует признать, что по сравнению с нашими мастерами этого дела бедняга Прокруст был сущим младенцем. Вся его аппаратура, как известно, состояла только из двух лож — одного большого и одного маленького. На большое он укладывал низкорослых пленников и бил их молотком, чтобы растянуть до нужного размера. Маленькое же предназначалось для пленников высокого роста, которым он отрубал или отпиливал те части тела, которые там не помещались.
Перед нашими современными прокрустами были поставлены неизмеримо более сложные задачи.
Юрий Карлович Олеша, накопивший огромный опыт общения с продолжателями бессмертного прокрустова ложа, сказал однажды:
— Приносишь рукопись редактору, и тот сразу, безошибочно точным ударом выкалывает ей глаз.
В этой замечательной метафоре содержится, конечно, некоторое преувеличение. В ней ощущается некоторый, я бы даже сказал, мистический ужас, внушаемый жертве палачом. Ужас, заставляющий жертву невольно преувеличивать не только безграничную власть палача, но и его сверхъестественную проницательность, граничащую с всеведением. Ну откуда, в самом деле, у тупого и невежественного редактора (а таких ведь тоже было предостаточно) вдруг возьмется это точное и безошибочное знание? Как может он с такой поразительной точностью сразу определить, где именно в принесенной ему рукописи находится глаз?
Дело, я думаю, объясняется много проще.
У истинного художника (каковым безусловно был Юрий Олеша) куда ни ткни — всюду глаз. На какую бы реплику или фразу в принесенной ему рукописи ни посягнул редактор, у бедняги автора тотчас же возникает уверенность, что именно вот эта реплика или фраза — самая важная, что именно от нее ему отказаться невозможно, немыслимо. И при мысли, что отказаться, по всей видимости, все-таки придется, возникает явственное ощущение острой физической боли, словно это не рукописи, а ему самому ткнули пальцем не куда-нибудь, а именно в глаз.
Да, что касается вот этой сверхъестественной проницательности редактора, — тут Олеша, пожалуй, впал в некоторое преувеличение. Но при всем при том советскому редактору (даже самому тупому и невежественному) нельзя отказать в том, что чутье у него выработалось поразительное. И работа, которую он проделывал с рукописью, часто бывала виртуозной, прямо-таки ювелирной.
Вот, чтобы не ходить далеко, два примера из только что опубликованной в «Искусстве кино» (1993, № 5) и буквально сегодня прочитанной мною главы «Записок драматурга» Леонида Зорина. Рассказывая о многострадальной судьбе одной из своих пьес («Варшавской мелодии»), Зорин вспоминает, что в его пререканиях с редактором (или цензором, что тогда было, в сущности, одно и то же) редакторская правка сводилась порой к изменению одной буквы.
Герой «Варшавской мелодии» Виктор через десять лет после того, как он расстался с Геленой, приезжает с группой коллег по профессии в командировку в Варшаву. Он и Гелена с тоской и восторгом обнаруживают, что их чувство живо. Его не остудили ни годы, ни даже то, что Виктор давно уже женат, а Гелена замужем. Но когда Гелена просит Виктора уехать с нею на одну ночь в соседний город, тот растерян:
— Нельзя. Я же здесь не один. Пропасть на всю ночь. Подумай сама.
Естественные резоны советского человека, ни при каких обстоятельствах не забывающего, что он «под колпаком».
В реплике: «Я же не один» редактором (или цензором) была добавлена всего одна буковка. Стало: «Я уже не один». Отказ Виктора провести ночь с любимой женщиной, с которой он был насильственно разлучен, объяснялся, таким образом, уже не страхом его перед всевидящим оком разлучившего их Государства, а совсем другим резоном, хорошо нам знакомым по классической реплике Маши Троекуровой: «Поздно, я жена князя Верейского!».
Сходная история, рассказывает далее Зорин, произошла и при редактуре его пьесы «Римская комедия» («Дион»).
— В добрый путь, мальчик! — говорил Дион Ювеналу. — Ничего они с нами не сделают!
Последняя буква в слове «они» была неумолимо зачеркнута. Вышло — «он». Он — это римский император Домициан. А «они»... Бог знает, кого имеет в виду автор и какие мысли придут тут в голову зрителям...
Принципы редактуры, как видим, совершенно те же, что у Прокруста. В одном случае — отсечь «лишнее». В другом — растянуть, добавить. Но как тонко, как ювелирно выполнена эта «прокрустова» задача. Ни кровоточащей живой плоти, ни хруста ломаемых костей, ни варварских ударов молота. Изменения, внесенные редакторским (цензорским) карандашом, так ничтожны, что их можно объяснить даже простой случайностью, непреднамеренной корректорской ошибкой. А урон, нанесенный живой ткани произведения, глубинному смыслу так ловко отредактированного эпизода, вполне сопоставим с тем ущербом, который наносил своим жертвам старый грубиян Прокруст.
Не могу удержаться еще от одного, уже совершенно классического примера.
Книга одного почтенного литературоведа начиналась такой, не совсем обычной для сочинений этого жанра фразой:
«А я все думаю о Достоевском...»
В более крутые времена автору, конечно, указали бы на полную неуместность такого фривольного зачина серьезного академического труда. Но времена были уже сравнительно либеральные, и на всю фразу редактор (цензор) не посягнул. Он потребовал изъять из нее лишь одно-единственное словечко. Рассказывая эту замечательную историю друзьям, приятелям и знакомым, я всегда предлагаю угадать: какое? Догадываются обычно только самые опытные собратья по ремеслу. Изъят был союз «А». То есть, в сущности, тоже всего лишь одна буква. И все сразу стало на свои места. Фраза теперь выглядела более или менее безобидно: «Я все думаю о Достоевском». Ну, что ж... Пожалуйста... Думай себе на здоровье. А то что же это получалось: весь советский народ думает о том, чтобы выполнить очередные задачи, поставленные перед ним партией и правительством, и только он один, видите ли, думает о Достоевском! К чему это? Зачем противопоставлять себя народу? Достойна ли такая позиция советского литератора?