...Однажды долгим ялтинским вечером под колоннадой старого писательского Дома Виктор Шкловский в многолюдной компании, вспоминал, как Туся [домашнее имя С. Д. Разумовской] «изобрела» для него детскую книгу о художнике Федотове:
— Н-н-ну, вот история такая. Ваш редакторский абсолютизм был просвещенным. А мы, зайцы, не должны были бегать с фонарями.
СД [Софья Дмитриевна] однозначно, но едва ли справедливо истолковала «зайцев» и «фонари»: иносказание имело тот смысл, что подстреливать грешащих писателей труда не составляло — их прегрешения сами светились на поверхности рукописей. По ее лицу было видно, что она оскорбилась, но воли чувству не даст: на людях она никогда «не заводилась». Через полчаса в парке жертвой стал я:
— Ты не понимаешь укусов Шкловского. Не тебе ли он сказал, что «выдумал когда-то Каверина», а тот не может ему этого простить? Так вот — сам Виктор Борисыч не может мне простить, что я для него «выдумала Федотова»! Эти фонари у зайцев он блестяще придумал еще до войны, когда один проворовавшийся завхоз построил себе дачу не по средствам и был арестован. А теперь повторяет свое mot [остроту, острое словцо] — не к месту, но с недобрым намерением. Иди — ступай в его объятья! Ты — заяц без самолюбия...
И многое еще в этом ключе. И наконец — побивающее камнями:
— Пастернак недаром мне говорил, что Шкловский изменчив. Он его любил, но побаивался. Тебе бы хорошо это помнить!
— Черт возьми, Ту, ну будь немножко терпимей! Он же восхищенно похвалил твое редакторство за просвещенный абсолютизм! Это не каждому придет в голову.
И тут в ответ внезапная улыбка: — Похвалил? Но это же всего только правда...
Думаю, что вернее было бы назвать ее абсолютизм уютно-беспощадным. Своему редакторству она отдавалась, как другие женщины — круглосуточному материнству. Она не служила редактором. Она служила литературным судьбам. И в состав этих судеб для нее входило все жизнеустройство подданных. И те, чьи рукописи она привечала, стремительно становились ее домашними друзьями.
К застольному или диванному обсуждению поступков героев и сюжетных ходов то и дело примешивались доверительные — вполголоса — исповеди о семейных злоключениях, влюбленностях, изменах, ссорах, примирениях, безденежьи, надеждах, рождениях и смертях. И тогда к ее редакторскому деспотизму примешивался деспотизм этический — тоже совершенно домашний. Она, грешница, не судила грешных, но неумолимо заставляла искать достойные выходы из безвыходностей. С ней хотелось разговаривать без притворства: она — понимала!
И, право, не знаю, о чем словоохотливей и чаще говорили с нею ее любимцы послевоенных лет, — Вера Панова, Виктор Некрасов, Галя Корнилова, Юра Трифонов, Петр Вершигора, Эмик Казакевич, Ира Велембовская, Вася Аксенов, Юля Крелин, Андрей Битов, Родион Ребан, — о придуманной жизни своих героев или о своей непридуманной жизни?
Так было всегда. Так было и во второй половине
Здесь уместно привести дарственную надпись Б. Л. Пастернака на его предвоенной книге «Избранные переводы», которую Данин воспроизводит с разбивкой автора надписи:
Софье Дмитриевне
Разумовской
терпеливому и
снисходительно-
му другу
в знак глубо-
кой признательности.
Б. Пастернак
26.XII.40
[Не один автор (в их числе Фадеев, Пастернак, Ю. Трифонов) называл С. Д. Разумовскую в числе лучших редакторов страны.]