Работа редактора в целом и ее задачи → Позиция автора → Отношения автора и редактора

Работа редактора в целом и ее задачи → Позиция автора → Отношения автора и редактора → Конфликт автора и редактора

Работа редактора в целом и ее задачи → Профессиональные и личные качества редактора → Отрицательные качества

58
Ctrl

Лидия Чуковская

Черты работы случайного человека в роли редактора

Из статьи «Рабочий разговор : (Заметки о редактировании художественной прозы)»

1956

[Печатается по авторскому экземпляру cборника «Лит. Москва», в который Лидия Чуковская внесла некоторые поправки. Выкинутые ею слова и предложения заключены здесь в угловые скобки, а вставленные взамен выброшенных набраны курсивом.]

4 [окончание]

<...>

...Здесь речь идет не о редакторе-художнике, не о деятеле литературы, а о человеке в искусстве случайном и тем не менее в редакционном кресле сидящем весьма прочно. Ни собственными воззрениями, ни каким бы то ни было методом он не обременен. Воззрения ему заменяет воля непосредственного начальства, а метод — набор укоренившихся предрассудков. Подобный редактор не считает себя обязанным проникать в авторский замысел, уважать и растить индивидуальную манеру писателя. Напротив, он сознательно и бессознательно борется с этим замыслом и с этой манерой всеми доступными ему средствами. А средствами он располагает большими. Он может подталкивать писателя на упрощенное, схематическое решение конфликта вместо сложного, жизненно-верного; подчеркиваниями в тексте и вопросами на полях он может сбивать писателя с трудной собственной тропки на легкий, проторенный путь; заменами слов и фраз он может делать текст бледнее и суше; отдельными вставками — делать его тривиальным. Он может тратить силы и время писателя в самую тяжелую пору работы совершенно попусту, уснащая поля произвольными замечаниями, оспаривать которые не стоит, а исполнять не к чему.

«Это был веселый, энергический человек»,
 — пишет автор. Редактор подчеркивает
«энергический»,
он привык к форме
«энергичный».
«Ему представилось»,
— пишет автор.
«Припомнилось»,
 — предлагает редактор на полях...
«Так создались его очерки»,
 — пишет автор.
«Сложились»
 — предлагает редактор. Можно принять
«энергичный»
вместо
«энергический»,
и 
«припомнилось»
вместо
«представилось»,
и 
«сложились»
вместо
«создались»
 — текст ничего не потеряет, но писатель зря потеряет время. За подобными замечаниями не стоит ровно никакой мысли, они плод обыкновенного редакторского или рецензентского зуда. Редактору и рецензенту положено что-то делать с рукописью, а что именно — им не всегда ясно. Вот и начинается
«энергичный»
вместо
«энергический»
или странная перебранка с героями, затеянная рецензентом на полях для того, чтобы побудить их вести себя более разумно.

«Таня разделась и легла,
 — пишет автор про девочку, у которой незадолго до этого умерла няня, —
а в кровати вдруг громко заплакала, не то вспомнив няню, не то от жалости к себе».

«Плохо, Таня!»
 — пишет рецензент на полях.

«Евсеев встал,
 — повествует автор о молодом человеке, злоупотребляющем спиртными напитками, —
подошел к окну, распахнул его. — Эх! Весенние лужи, воробьи чирикают. И в комнату шум ворвался, и благовест ближнего храма, и еще чего-то там, и стук колеса».

Рецензент возмущен невежеством Евсеева. Забыть знаменитые стихи! Эттакая д-дубина!

«И говор народа, господин Евсеев!»
 — подсказывает он молодому человеку на полях.

Но не все поправки и замечания бывают столь беспомощны и невинны. Редактор — по неведению, конечно! — может, зачеркнув одно слово, уничтожить, убить интонацию.

«Да и о чем теперь разговоры разговаривать!»
 — кричит озлобленная, несчастная, грубая кладовщица <учительнице> женщине, пришедшей ее утешить.

«Да и о чем теперь разговаривать!»
 — исправляет редактор. Убрано всего одно слово, а характерность реплики, верность жизни, простонародность интонации исчезла!

Иногда редактор вычеркивает не слово, а словечко — какой-нибудь союз, — но этого бывает достаточно, чтобы погасить фразу.

«Вот и врешь»,
 — говорит один из героев сказки.
«Вот врешь»,
 — поправляет редактор, — и, уничтожая «и», уничтожает сказовость речи.
«А я им и говорю»,
 — повествует герой другой сказки.
«А я им говорю»,
 — исправляет тот же редактор... Многие редакторы ожесточенно борются со всеми и всяческими повторениями, словно забыв, что повтор один из сильнейших способов эмоционального воздействия.
«И так она его просила, так просила, что не мог Манук...»
 — рассказывает сказку писатель.
«И так она его просила, что не мог Манук...»
 — исправляет редактор, уничтожая вместе с повторением всю страстность, всю настойчивость просьбы.
«...А рядом с ними сидит очень худая и очень печальная красавица и поет им песню»,
 — вспоминает герой «Дальних стран» Гайдара, Петька, размышляя о картинке в старинной книге про разбойников. Редактор зачеркивает «очень» и этим простым арифметическим действием — вычитанием — наповал убивает и старинность картинки, и наивность Петьки, столь искусно выраженные в этих двух «очень»: «очень худая и очень печальная красавица...»

Впрочем, спешу оговориться: бывают повторения, к которым редактор благосклонен, которых обычно он не замечает совсем. Если автор, — скажем, критической статьи, — демонстрируя удивительное убожество словаря (а стало быть, и мысли!), поминутно повторяет

«занял прочное место»
или
«вносит вклад»;
если критик радует вас сообщением, что творческий путь такого-то писателя
«любопытен»,
так как у этого писателя имеются
«любопытные»
очерки — подобное пустословие легко сходит ему с рук... Если автор повести пишет:
«Боец, закутанный в халат, подошел к Тэке и бросил кусок лепешки. Взбешенный Тэке бросился на него»
 — редактор не замечает ляпсуса. Но стоит повторам начать в тексте работать, создавая впечатление живой, непринужденной речи, стоит им сделаться элементом постройки — им несдобровать. Редактор подсчитывает слова, вместо того чтобы вслушиваться в интонацию фразы. В своей вражде к повторениям слов, фраз, синтаксических фигур редактор не остановится даже перед тем, чтобы походя разрушить ритм — весьма существенный элемент художественной прозы. (Как известно, не только проза Гоголя проникнута ритмом; свой, иногда более, иногда менее внятный, ритм присущ всякой прозе. И ритм следовало бы уметь слышать, ведь в ритмическом движении не менее, чем в синтаксисе и словаре писателя, проявляется его индивидуальность.)

Автор пишет:

«Он видел, как торгаши спаивают туземцев. Он видел, как на ржавые топоры... торговцы выменивали у туземцев жемчуг и драгоценные металлы. Он видел торговлю людьми».

Редактор, не слыша ритма, не понимая, почему автор повторяет слово «он», требует, чтобы «он» было произнесено один раз.

«Там все они заболевали,
 — пишет автор, —
и, больные, выбивали руду в дурно укрепленных, грозящих обвалами, узких, сырых и темных шахтах; там таскали они носилки с рудой — по пяти пудов на каждого, а каждый был закован в кандалы; там они жили в вонючих чуланах, где стен и пола видно не было из-за насекомых; там в ответ на бесчеловечье и грубость начальства им пришлось объявить голодовку, которая едва не была приравнена к новому бунту.

И там... в этой смрадной тюрьме, во время редких прогулок, совершаемых в цепях по берегу Аргуни, братья Борисовы приступили к научной работе».

Редактор подсчитал: пять раз повторяется «там»! И оставил одно. И из-за этого арифметического способа редактирования вся постройка оказалась разрушенной, провалилась, как мост, из-под которого вынули опору.

Напрасно в подобном случае автор попытается напомнить редактору «Полтаву»:

Что он не ведает святыни,
Что он не помнит благостыни,
Что он не любит ничего,
Что кровь готов он лить, как воду,
Что презирает он свободу,
Что нет отчизны для него.

или

Его глаза
Сияют. Лик его ужасен.
Движенья быстры. Он прекрасен.
Он весь — как божия гроза.

«Так ведь то стихи!» — удивленно скажет редактор... Напрасно автор приведет ему кусок из «Анны Карениной», где в трех строках четыре раза повторяется слово «туго»:

«У крыльца уже стояла туго обтянутая железом и кожей тележка c туго запряженною широкими гужами сытою лошадью. В тележке сидел туго налитой кровью и туго подпоясанный приказчик...»,

или — из «Дыма»:

«По углам виднеются молодые благообразные мужчины; тихое искательство светится в их взорах; безмятежно тихо, хотя и вкрадчиво, выражение их лиц; множество знаков отличия тихо мерцает на их грудях».

Редактор только подивится самонадеянности автора, который осмеливается сравнивать себя с Пушкиным, Тургеневым и Толстым. Такой редактор убежден, что классики — это классики; их место черстветь в шкафу; он не верит, что они принимают самое деятельное участие в повседневном труде современного советского литератора.

Но никакие вычеркивания и подчеркивания, никакие пометки на полях не могут, разумеется, нанести рукописи такой вред, как самовольные вставки, которые иногда позволяет себе в изобилии делать редактор вопреки воле автора и существующему авторскому праву.

«Эх, ребята! — сказал Володя. — До чего хороший этот Чугунок. Последней рубашки не пожалел»,
 — пишет автор.

«Ребята помолчали, охваченные единым чувством восхищения, восторга»,
 — вставляет редактор.

«Все-таки пришла!» — подумал Володя.

«„Все-таки пришла“ — задохнулся неожиданной радостью Володя»,
 — добавляет редактор.

«Она вспомнила классную комнату»,
 — скромно пишет автор.

«Перед мысленным взором возникла классная комната»,
 — поправляет любитель красоты.

«Говорила девушка»,
 — пишет автор.

«Повернула к нему пылающее лицо девушка»,
 — украшает редактор.

«Нина вернулась минут через сорок. — Вот и я! — она аккуратно вытерла ноги о половик».
Но редактору неинтересны какие-то там бытовые подробности, половики, ему лишь бы приукрасить героиню. Он вычеркивает половик:

«Вот и я! — радостно воскликнула она, вся румяная от мороза».

...Много ли поработал редактор? Да, очень много. Но злокачественность его самоуправства ясна: он внес в повествование инфекцию дурного вкуса, он заразил его штампами, он попытался навести глянец на повесть, а заодно и на действительность... Прискорбное происшествие это случилось на периферии, но и столица не свободна от подобной практики.

Мне известен один московский редактор, который, найдя, что в том месте рукописи, где рассказывается о поездке героини на Волгу, великая русская река изображена недостаточно величаво и пышно, достал из кармана авторучку и приписал:

«Кругом была дивная природа...»
Автор — москвич, можно было пригласить его в редакцию, прочесть главу с ним вместе, убедить, разохотить его. Но редактор предпочел поступить проще и быстрее — и от щедрот своих преподнес автору в подарок этот цветок красноречия во вкусе Остапа Бендера. И очень обиделся, когда автор отказался от подарка: тот был не лауреат, даже не член Союза писателей, и, в представлении редактора, упорствовать ему не полагалось по чину...

Редактор-чиновник, искренне верящий, что, принимая рукопись к печати и «обрабатывая» ее, он оказывает автору великое благодеяние, склонен рассматривать строптивость писателя как черную неблагодарность. Ему не приходит на ум, что неуступчивость автора, повышенная чувствительность к перемене ритма, словаря, оттенка мысли, интонации (не говоря уже о переменах более существенных) свидетельствует о сильно развитом чувстве ответственности за свое слово, без которого писатель не писатель, а холодный ремесленник.

Чаще же всего в ответ на просьбу или настойчивое требование автора оставить в неприкосновенности то или иное слово, тот или иной оборот редактор возражает:

«Отчего вы так настаиваете? Ведь этот пустяк принципиального значения не имеет», — как будто для писателя, движимого желанием выразить пережитую сердцем мысль, может в его произведении оказаться «непринципиальным», безразличным хотя бы единое слово; как будто в произведении литературного искусства, материал которого — язык, можно заменять слова, не дотрагиваясь при этом до характеров, до ритма, до стиля — до всех тех элементов, которые должны единодушно работать на воплощение мысли! Ведь мысль произведения не существует догматически, отдельно, в одном каком-нибудь месте, она разлита повсюду — значит — и в образах, и в пейзажах, и в ритме, и в каждом слове — «разлита, по выражению Белинского, как свет в хрустале».

...«Но почему же автор допускает редакторские бесчинства?» — вправе удивиться читатель.

Халтурщикам и приспособленцам (а их среди литераторов немало!) любые перемены, вносимые в текст, нипочем — им хоть трава не расти, лишь бы гонорар заплатили.

«Вся румяная от мороза?»
 — «пожалуйста!» — сказал бы халтурщик, — даром, что речь идет о девочке истощенной, измученной недоеданием и непосильным трудом. Но писатель, который работает в полную силу ума и сердца, с чужеродными и самовольными поправками борется очень активно. Они, эти чужеродные поправки, искажают нечто основное — то, из чего родился текст: пережитую писателем мысль о жизни. Однако эта неравная борьба сильно осложнена для писателя многоступенчатостью в обработке рукописи. Неизвестно, какие требования — последние. Случается, что аппетит (у редакции) приходит во время еды. Вот рукопись — второй или третий вариант — отправлена в набор. Больше не будет изменений? Неизвестно. В гранках с нею может впервые ознакомиться главный редактор и потребовать чего-то совсем неожиданного. И это еще наилучший случай: потребовать; в худшем — главный редактор, по обычаю, перешедшему в книжные и журнальные редакции из газет, просто вписывает в текст или выкидывает из него какой-нибудь абзац, две-три строки; на то он и главный, чтобы распоряжаться окончательно! Автор живет в том же городе, его можно пригласить по телефону — зачем? Так, самому, быстрее и легче. Редактор забыл, что хоть и велика его ответственность, — полностью отвечает <перед народом,> перед читателем за свое произведение — автор. Случается иногда, что писатель, открыв вышедшую книжку журнала, с удивлением ищет исчезнувший из его повести или обнаруживает неизвестно когда возникший в ней абзац. Смысл этого нового абзаца, быть может, и не противоречит всему предыдущему, да стиль его другой, чужеродный, другой ритм, другая интонация, и он торчит, бросается в глаза, как шелковая заплата на бархатном платье. Но предположим, что редактор не пожалел времени — довел свои пред<по>ложения до сведения автора. И случилось так, что его просьбы не соответствуют замыслу писателя, чужды ему, он не согласен исполнять их. Писатель стучит кулаком по столу, если живет в том же городе, и шлет телеграммы — если живет далеко. Редактор настаивает. Что может сделать автор? По закону он имеет право на любой стадии взять свое произведение обратно. Но шутка сказать — взять обратно! Пропадет огромный, порою многолетний, труд. Долгожданный разговор с читателем не состоится. И где достать деньги, чтобы вернуть их издательству? Да и отказавшись исправлять, взяв рукопись обратно, писатель «срывает план». К тому же в рукопись, в гранки, кроме его труда, вложено уже много чужого труда: труд рецензента, редактора, корректора, наборщиков, в нее вложены государственные деньги. Взять рукопись обратно? Она уже не совсем твоя. Да и кроме того: «Ну что вы волнуетесь из-за пустяков? — противореча самому себе, примирительно говорит главный редактор или заведующий отделом. — Неужели для вас это так уж существенно: играет румянец на щеках у героини или нет? Да еще там какие-то и! Ведь это же непринципиально!»

5

«Принципиальной» редактор-чиновник склонен считать только собственную деятельность, а ее он сводит в сущности к работе цензора.

Разглядеть подтекст произведения, вникнуть в идейный замысел книги, больше того — дерзнуть воздействовать на этот замысел, сделать для автора увлекательной борьбу за воплощение передовых идей века — искусство, требующее от редактора подлинной идейности, истинной любви к литературе, глубокой проницательности.

Редактор-чиновник этих качеств и умений лишен. Он понимает свою задачу гораздо элементарнее, грубее. Он не столько проницателен, сколько подозрителен. Основное его стремление — вывести писателя на чистую воду. Разоблачить его. В глазах такого редактора «тема» заключена в названии, в прямых высказываниях автора и действующих лиц; язык, ритм, интонация — все это к «теме», к «идее» книги прямого отношения не имеет; «тема» сама по себе, язык сам по себе; а уж ритм, интонация — это «полубарские затеи», формализм, эстетство. Его излюбленное занятие под видом борьбы за высокую идейность разыскивать в тексте «чуждые ноты».

Один паренек пришел в гости к другому. Собственно, он не в гости пришел — учитель просил его помочь товарищу: тот запустил английский. Раньше эти двое не дружили, и гость впервые видит своего товарища дома. И узнает, что тот вместе с отцом сильно увлечен голубями. Мальчишки садятся делать уроки и тут же пускаются в рассуждения. Пришедший говорит:

«Занятия голубями это у отца твоего, значит, нечто вроде „припека“».
И поясняет:
«Припек — это что-нибудь, что не относится к тому, что человек считает своим главным делом».

Редактор обводит красным карандашом не понравившееся ему слово «припек». Он прав: «припек» в данном случае не очень-то удачное определение, да и вся фраза неуклюжа:

«что-нибудь, что не относится к тому, что...»
При ближайшем рассмотрении оказывается, однако, что редактор встревожен вовсе не неуклюжестью фразы. Советский человек, на его взгляд, не может предаваться у себя дома, хотя бы и совместно с родным сыном, никаким любимым занятиям. Сын-то ведь — не коллектив? На полях рукописи редактор произносит писателю выговор.

«Подумайте об этом „припеке“. Нечто подобное существует у американцев. У них каждый имеет свое любимое, лично его интересующее дело. Им он занимается в часы досуга. Это неплохо, но это свойство обывателя, у которого свой мирок, отделенный от коллектива».

Выговор кончается укором: «На что толкаете вы нас?»

Во время дальнейшего разговора мальчик, увлекающийся голубями, вспоминает одну свою беседу с воспитателем об этом пришедшем к нему сейчас однокласснике. Товарищ казался ребятам излишне и притом комически сдержанным. Однако воспитатель заступился за строгого и смешного подростка, угадав, что это человек больших, хотя и скрытых чувств.

«Видите ли... — пытался объяснить учитель, — сдержанность не достоинство лишь в том случае, когда нечего сдерживать. Но море, задержанное плотиной, следует все же поставить в заслугу народу Голландии».

Редактор рисует на полях большой вопросительный знак, подчеркивает слова

«в заслугу народу Голландии»
и в конце выносит резолюцию: «Философия этой главы сомнительная. Сам факт прихода для разговора об английском интересен. Но в разговоре появились не наши ноты».

Всюду мерещатся редактору эти «не наши ноты». Вот двенадцатилетний парнишка впервые осматривает музей этнографии. Он видит статую неандертальца. Старая профессорша увлекательно рассказывает ему о людях каменного века, о первых орудиях труда, об огне. В залах музея темнеет, беседа продолжается в полутьме. Залы представляются мальчику чудесными, полными очарования. Здесь ему гораздо интереснее, чем дома, чем в гостях даже у самого любимого приятеля.

«Ему захотелось долго, долго сидеть здесь на скамейке...
— неосмотрительно пишет автор —
...и слушать, как тихонько позвякивают на потолке подвески люстры, отвечая на дальний перезвон трамваев».

Редактор встревожен. Нет ли тут чего-нибудь чуждого? «К чему это противопоставление — музей и родной дом?» — пишет он на полях.

Научный сотрудник, войдя, внезапно зажигает в зале свет.

«Тьма за окном сразу сгустилась,
 — пишет автор, —
поглотив всё: улицу, Неву, последние проблески дня. Очарование исчезло».

«Чуждая нота» найдена! Редактор подчеркивает последние два слова и пишет на полях: «Эти слова „Очарование исчезло“ приобретают какой-то особый смысл. На всем описании посещения музея лежит оттенок благоговения перед прошлым за счет настоящего. Эту „философию“ надо изменить. Отнюдь незачем прививать любовь к прошлому путем отрицания настоящего».

В самом деле, если мальчику в музее интереснее, чем дома, не есть ли это отрицание настоящего? На что нас толкает автор? Прочитав эту главу, не пожелает ли читатель превратиться в неандертальца или, чего доброго, восстановить на территории нашей страны каменный век?

Герцен изобрел когда-то термин «вдумать в дело» заговор. Редактор-чиновник не умеет прочесть то, что действительно живет в тексте и под текстом книги, но умеет «вчитать» в нее то, чего в ней и в помине нет: мистику, излишнюю грусть, призывы к уходу из жизни...

Дружат двое школьников. С одним случилась беда: его заперли на ночь в музее, и он не явился домой ночевать. Родители и друзья в тревоге. Верный товарищ ищет по всему городу. В сумерки они вместе бродили по набережной — вспомнив об этом, мальчик туда и отправился.

«Вдохновение отчаяния,
 — пишет автор, —
правильно указало Яковлеву набережную Невы».

«Чистейшая мистика!» — восклицает на полях редактор... — А не проповедует ли к тому же писатель, кроме мистики, упадочнические настроения, печаль?

«До чего же славно становится на душе,
 — пишет автор, —
когда увидишь неожиданно посреди зала высокое дерево, удивленно стоящее в четырех стенах. Зеленые руки елки опущены, она еще не опомнилась, еще не поняла, что уже больше не в лесу, что ее похитили, унесли из ее огромного дома без крыши, из лесного таинственного и молчаливого одиночества. Ее колючие ветки чуть вздрагивают, и, задыхаясь в непривычном тепле, елка дышит изо всех сил, и вся зала полна запахом хвои — острым и нежным запахом ветров, земли, снега, всего, что принесла она с собой из леса в каждой чешуйке своей коры, в каждой иголке своих ветвей...»

Поймана «чуждая нота»! Редактор подчеркивает слово «похитили», «унесли», «задыхалась». Не кладет ли тень на нашу светлую жизнь намек на то, что елка похищена? «Даже в описание елки внесен минор», — пишет он на полях.

Маленький мальчик лежит в больнице. У него воспаление среднего уха, ему больно, он хнычет, придирается к соседке.

«Он залился злым и коротким смешком»,
 — пишет автор. Но редактор против того, чтобы в книгах кто-нибудь огорчался и злился. «Почему злым?» — спрашивает он на полях. В самом деле, почему? Советский ребенок, даже испытывая сильную боль, сохраняет спокойствие и оптимизм, даже если ему семь лет. Подчеркиванием этого смешка не толкает ли нас автор к озлобленности?

Пионервожатая совершила педагогическую ошибку. С ней сурово побеседовал директор. Она осознала свою вину, она горюет, ей не спится. Она бродит ночью по городу, глядит на пушистый снег в саду. Ей хочется быть садовым сторожем, мести дорожки, ходить в тишине по этому пушистому снегу.

«Логика: „хорошо бы уйти из жизни“ — так, что ли?» — негодует проницательный редактор.

Скоро его негодование достигает апогея. Мальчику, увлеченному этнографией, старуха профессорша рассказывает историю одного ленинградского юноши, который совершил в этнографии замечательное открытие. Он работал самоотверженно, вдохновенно, с большим упорством. Окружающие находили его гениальным. Во время войны он погиб.

История произвела на школьника большое впечатление. Он по-детски позавидовал юноше. Ему тоже захотелось совершать открытия. В своих наивных мечтах он в одно и то же время и трогателен, и смешон. Ему мерещится подвиг и слава:

«Эх, как бы сейчас умереть! — думает он. — Как бы эдак погибнуть, пожертвовать... Чтобы и про него она сказала когда-нибудь: „Молодой этнограф, наш замечательный соотечественник... печать гениальности“».

Такого глубокого пессимизма редактор уже не может перенести. Интонация, с которой изложены мысли мальчика, словцо «эдак» ничего не объясняют ему. Он глубоко убежден, что читатель все понимает буквально, что чувство юмора так же чуждо читателю, как и ему самому. (Ведь редактор-чиновник не уважает не только писателя, но и читателя. Он берет в кавычки такие выражения, как

«шальная пуля»
или
«этому образу не хватает самой малости — жизни»,
опасаясь, что читатель сочтет пулю в самом деле шальной, а жизнь в самом деле малостью...)

Что ему удалось «вчитать» в наивную и смешную мечту подростка о подвиге, о гибели за науку, о бурных хвалах? Не призыв ли к самоубийству?

В объяснения на этот раз редактор пускаться не стал.

«Вон!» — односложно написал он на полях.

6 [начало]

Однако не довольно ли примеров? Они, конечно, очень смешны, но от них почему-то падает сердце.

Иные редакторы, по-видимому, забывают, что, хотя рукопись всего только кусок бумаги, покрытый буквами, но она же и кусок душевной биографии писателя. Резолюции на полях — только ли на полях они пишутся?

«Всякое нарушение творческой жизни театра — преступление», — утверждал Станиславский. А нарушать творческую жизнь писателя разве не значит совершать преступление? Малое или большое.

Редакторское слово, произнесенное не вовремя, с недостаточной меткостью, плод поверхностной, механической или подозрительной мысли, нередко приводит — если воспользоваться термином того же Станиславского — к тяжелому писательскому «вывиху».

И дело тут, конечно, не в отдельных неудачных подчеркиваниях, пометках и вставках. Система редакционной работы настойчиво требует больших перемен. Прежде всего она требует обсуждения. Все книги, выходящие в наших издательствах, в той или иной степени подвергаются редактированию. Но кто же и где подвергает обсуждению самое редактирование? Дискуссия «Поэт и редактор» представляет редчайшее исключение. Как правило, работа редактора, приемы его работы не обсуждаются нигде. Ходят писатели друг к другу, показывают пометки на полях... Пора о редакторской работе, играющей такую большую роль в нашей литературной жизни, заговорить во весь голос... Еще Горький писал: «Критиков-то можно критиковать потому, что они печатают свои статьи, а вот редакцию? А вот с редакцией хуже. Сидят они там и что-то делают. Это делают негласно, — наговорят они чего-то такое человеку, он уходит, и у него голова на плечах не сидит, ошеломленно качается».

В этой статье я и не пытаюсь очертить весь круг вопросов, связанных с работой редакции. Я хочу лишь нарушить привычную «негласность».