4 [окончание]
<...>
...Здесь речь идет не о редакторе-художнике, не о деятеле литературы, а о человеке в искусстве случайном и тем не менее в редакционном кресле сидящем весьма прочно. Ни собственными воззрениями, ни каким бы то ни было методом он не обременен. Воззрения ему заменяет воля непосредственного начальства, а метод — набор укоренившихся предрассудков. Подобный редактор не считает себя обязанным проникать в авторский замысел, уважать и растить индивидуальную манеру писателя. Напротив, он сознательно и бессознательно борется с этим замыслом и с этой манерой всеми доступными ему средствами. А средствами он располагает большими. Он может подталкивать писателя на упрощенное, схематическое решение конфликта вместо сложного, жизненно-верного; подчеркиваниями в тексте и вопросами на полях он может сбивать писателя с трудной собственной тропки на легкий, проторенный путь; заменами слов и фраз он может делать текст бледнее и суше; отдельными вставками — делать его тривиальным. Он может тратить силы и время писателя в самую тяжелую пору работы совершенно попусту, уснащая поля произвольными замечаниями, оспаривать которые не стоит, а исполнять не к чему.
Рецензент возмущен невежеством Евсеева. Забыть знаменитые стихи! Эттакая д-дубина!
Но не все поправки и замечания бывают столь беспомощны и невинны. Редактор — по неведению, конечно! — может, зачеркнув одно слово, уничтожить, убить интонацию.
Иногда редактор вычеркивает не слово, а словечко — какой-нибудь союз, — но этого бывает достаточно, чтобы погасить фразу.
Впрочем, спешу оговориться: бывают повторения, к которым редактор благосклонен, которых обычно он не замечает совсем. Если автор, — скажем, критической статьи, — демонстрируя удивительное убожество словаря (а стало быть, и мысли!), поминутно повторяет
Автор пишет:
Редактор, не слыша ритма, не понимая, почему автор повторяет слово «он», требует, чтобы «он» было произнесено один раз.
И там... в этой смрадной тюрьме, во время редких прогулок, совершаемых в цепях по берегу Аргуни, братья Борисовы приступили к научной работе».
Редактор подсчитал: пять раз повторяется «там»! И оставил одно. И из-за этого арифметического способа редактирования вся постройка оказалась разрушенной, провалилась, как мост, из-под которого вынули опору.
Напрасно в подобном случае автор попытается напомнить редактору «Полтаву»:
Что он не помнит благостыни,
Что он не любит ничего,
Что кровь готов он лить, как воду,
Что презирает он свободу,
Что нет отчизны для него.
или
Его глаза
Сияют. Лик его ужасен.
Движенья быстры. Он прекрасен.
Он весь — как божия гроза.
«Так ведь то стихи!» — удивленно скажет редактор... Напрасно автор приведет ему кусок из «Анны Карениной», где в трех строках четыре раза повторяется слово «туго»:
или — из «Дыма»:
Редактор только подивится самонадеянности автора, который осмеливается сравнивать себя с Пушкиным, Тургеневым и Толстым. Такой редактор убежден, что классики — это классики; их место черстветь в шкафу; он не верит, что они принимают самое деятельное участие в повседневном труде современного советского литератора.
Но никакие вычеркивания и подчеркивания, никакие пометки на полях не могут, разумеется, нанести рукописи такой вред, как самовольные вставки, которые иногда позволяет себе в изобилии делать редактор вопреки воле автора и существующему авторскому праву.
...Много ли поработал редактор? Да, очень много. Но злокачественность его самоуправства ясна: он внес в повествование инфекцию дурного вкуса, он заразил его штампами, он попытался навести глянец на повесть, а заодно и на действительность... Прискорбное происшествие это случилось на периферии, но и столица не свободна от подобной практики.
Мне известен один московский редактор, который, найдя, что в том месте рукописи, где рассказывается о поездке героини на Волгу, великая русская река изображена недостаточно величаво и пышно, достал из кармана авторучку и приписал:
Редактор-чиновник, искренне верящий, что, принимая рукопись к печати и «обрабатывая» ее, он оказывает автору великое благодеяние, склонен рассматривать строптивость писателя как черную неблагодарность. Ему не приходит на ум, что неуступчивость автора, повышенная чувствительность к перемене ритма, словаря, оттенка мысли, интонации (не говоря уже о переменах более существенных) свидетельствует о сильно развитом чувстве ответственности за свое слово, без которого писатель не писатель, а холодный ремесленник.
Чаще же всего в ответ на просьбу или настойчивое требование автора оставить в неприкосновенности то или иное слово, тот или иной оборот редактор возражает:
«Отчего вы так настаиваете? Ведь этот пустяк принципиального значения не имеет», — как будто для писателя, движимого желанием выразить пережитую сердцем мысль, может в его произведении оказаться «непринципиальным», безразличным хотя бы единое слово; как будто в произведении литературного искусства, материал которого — язык, можно заменять слова, не дотрагиваясь при этом до характеров, до ритма, до стиля — до всех тех элементов, которые должны единодушно работать на воплощение мысли! Ведь мысль произведения не существует догматически, отдельно, в одном каком-нибудь месте, она разлита повсюду — значит — и в образах, и в пейзажах, и в ритме, и в каждом слове — «разлита, по выражению Белинского, как свет в хрустале».
...«Но почему же автор допускает редакторские бесчинства?» — вправе удивиться читатель.
Халтурщикам и приспособленцам (а их среди литераторов немало!) любые перемены, вносимые в текст, нипочем — им хоть трава не расти, лишь бы гонорар заплатили.
5
«Принципиальной» редактор-чиновник склонен считать только собственную деятельность, а ее он сводит в сущности к работе цензора.
Разглядеть подтекст произведения, вникнуть в идейный замысел книги, больше того — дерзнуть воздействовать на этот замысел, сделать для автора увлекательной борьбу за воплощение передовых идей века — искусство, требующее от редактора подлинной идейности, истинной любви к литературе, глубокой проницательности.
Редактор-чиновник этих качеств и умений лишен. Он понимает свою задачу гораздо элементарнее, грубее. Он не столько проницателен, сколько подозрителен. Основное его стремление — вывести писателя на чистую воду. Разоблачить его. В глазах такого редактора «тема» заключена в названии, в прямых высказываниях автора и действующих лиц; язык, ритм, интонация — все это к «теме», к «идее» книги прямого отношения не имеет; «тема» сама по себе, язык сам по себе; а уж ритм, интонация — это «полубарские затеи», формализм, эстетство. Его излюбленное занятие под видом борьбы за высокую идейность разыскивать в тексте «чуждые ноты».
Один паренек пришел в гости к другому. Собственно, он не в гости пришел — учитель просил его помочь товарищу: тот запустил английский. Раньше эти двое не дружили, и гость впервые видит своего товарища дома. И узнает, что тот вместе с отцом сильно увлечен голубями. Мальчишки садятся делать уроки и тут же пускаются в рассуждения. Пришедший говорит:
Редактор обводит красным карандашом не понравившееся ему слово «припек». Он прав: «припек» в данном случае не очень-то удачное определение, да и вся фраза неуклюжа:
«Подумайте об этом „припеке“. Нечто подобное существует у американцев. У них каждый имеет свое любимое, лично его интересующее дело. Им он занимается в часы досуга. Это неплохо, но это свойство обывателя, у которого свой мирок, отделенный от коллектива».
Выговор кончается укором: «На что толкаете вы нас?»
Во время дальнейшего разговора мальчик, увлекающийся голубями, вспоминает одну свою беседу с воспитателем об этом пришедшем к нему сейчас однокласснике. Товарищ казался ребятам излишне и притом комически сдержанным. Однако воспитатель заступился за строгого и смешного подростка, угадав, что это человек больших, хотя и скрытых чувств.
Редактор рисует на полях большой вопросительный знак, подчеркивает слова
Всюду мерещатся редактору эти «не наши ноты». Вот двенадцатилетний парнишка впервые осматривает музей этнографии. Он видит статую неандертальца. Старая профессорша увлекательно рассказывает ему о людях каменного века, о первых орудиях труда, об огне. В залах музея темнеет, беседа продолжается в полутьме. Залы представляются мальчику чудесными, полными очарования. Здесь ему гораздо интереснее, чем дома, чем в гостях даже у самого любимого приятеля.
Редактор встревожен. Нет ли тут чего-нибудь чуждого? «К чему это противопоставление — музей и родной дом?» — пишет он на полях.
Научный сотрудник, войдя, внезапно зажигает в зале свет.
«Чуждая нота» найдена! Редактор подчеркивает последние два слова и пишет на полях: «Эти слова „Очарование исчезло“ приобретают какой-то особый смысл. На всем описании посещения музея лежит оттенок благоговения перед прошлым за счет настоящего. Эту „философию“ надо изменить. Отнюдь незачем прививать любовь к прошлому путем отрицания настоящего».
В самом деле, если мальчику в музее интереснее, чем дома, не есть ли это отрицание настоящего? На что нас толкает автор? Прочитав эту главу, не пожелает ли читатель превратиться в неандертальца или, чего доброго, восстановить на территории нашей страны каменный век?
Герцен изобрел когда-то термин «вдумать в дело» заговор. Редактор-чиновник не умеет прочесть то, что действительно живет в тексте и под текстом книги, но умеет «вчитать» в нее то, чего в ней и в помине нет: мистику, излишнюю грусть, призывы к уходу из жизни...
Дружат двое школьников. С одним случилась беда: его заперли на ночь в музее, и он не явился домой ночевать. Родители и друзья в тревоге. Верный товарищ ищет по всему городу. В сумерки они вместе бродили по набережной — вспомнив об этом, мальчик туда и отправился.
«Чистейшая мистика!» — восклицает на полях редактор... — А не проповедует ли к тому же писатель, кроме мистики, упадочнические настроения, печаль?
Поймана «чуждая нота»! Редактор подчеркивает слово «похитили», «унесли», «задыхалась». Не кладет ли тень на нашу светлую жизнь намек на то, что елка похищена? «Даже в описание елки внесен минор», — пишет он на полях.
Маленький мальчик лежит в больнице. У него воспаление среднего уха, ему больно, он хнычет, придирается к соседке.
Пионервожатая совершила педагогическую ошибку. С ней сурово побеседовал директор. Она осознала свою вину, она горюет, ей не спится. Она бродит ночью по городу, глядит на пушистый снег в саду. Ей хочется быть садовым сторожем, мести дорожки, ходить в тишине по этому пушистому снегу.
«Логика: „хорошо бы уйти из жизни“ — так, что ли?» — негодует проницательный редактор.
Скоро его негодование достигает апогея. Мальчику, увлеченному этнографией, старуха профессорша рассказывает историю одного ленинградского юноши, который совершил в этнографии замечательное открытие. Он работал самоотверженно, вдохновенно, с большим упорством. Окружающие находили его гениальным. Во время войны он погиб.
История произвела на школьника большое впечатление. Он по-детски позавидовал юноше. Ему тоже захотелось совершать открытия. В своих наивных мечтах он в одно и то же время и трогателен, и смешон. Ему мерещится подвиг и слава:
Такого глубокого пессимизма редактор уже не может перенести. Интонация, с которой изложены мысли мальчика, словцо «эдак» ничего не объясняют ему. Он глубоко убежден, что читатель все понимает буквально, что чувство юмора так же чуждо читателю, как и ему самому. (Ведь редактор-чиновник не уважает не только писателя, но и читателя. Он берет в кавычки такие выражения, как
Что ему удалось «вчитать» в наивную и смешную мечту подростка о подвиге, о гибели за науку, о бурных хвалах? Не призыв ли к самоубийству?
В объяснения на этот раз редактор пускаться не стал.
«Вон!» — односложно написал он на полях.
6 [начало]
Однако не довольно ли примеров? Они, конечно, очень смешны, но от них почему-то падает сердце.
Иные редакторы, по-видимому, забывают, что, хотя рукопись всего только кусок бумаги, покрытый буквами, но она же и кусок душевной биографии писателя. Резолюции на полях — только ли на полях они пишутся?
«Всякое нарушение творческой жизни театра — преступление», — утверждал Станиславский. А нарушать творческую жизнь писателя разве не значит совершать преступление? Малое или большое.
Редакторское слово, произнесенное не вовремя, с недостаточной меткостью, плод поверхностной, механической или подозрительной мысли, нередко приводит — если воспользоваться термином того же Станиславского — к тяжелому писательскому «вывиху».
И дело тут, конечно, не в отдельных неудачных подчеркиваниях, пометках и вставках. Система редакционной работы настойчиво требует больших перемен. Прежде всего она требует обсуждения. Все книги, выходящие в наших издательствах, в той или иной степени подвергаются редактированию. Но кто же и где подвергает обсуждению самое редактирование? Дискуссия «Поэт и редактор» представляет редчайшее исключение. Как правило, работа редактора, приемы его работы не обсуждаются нигде. Ходят писатели друг к другу, показывают пометки на полях... Пора о редакторской работе, играющей такую большую роль в нашей литературной жизни, заговорить во весь голос... Еще Горький писал: «Критиков-то можно критиковать потому, что они печатают свои статьи, а вот редакцию? А вот с редакцией хуже. Сидят они там и что-то делают. Это делают негласно, — наговорят они чего-то такое человеку, он уходит, и у него голова на плечах не сидит, ошеломленно качается».
В этой статье я и не пытаюсь очертить весь круг вопросов, связанных с работой редакции. Я хочу лишь нарушить привычную «негласность».