...В 1929 году (а может быть, и раньше) пришел в Детгиз — пожалуй, в детское отделение Госиздата — на пятом этаже Дома Зингера. Там молодой, розовощекий, но очень солидный, старомодный, похожий на кого-то из поэтов пушкинской плеяды — Н. А. Заболоцкий:
— Прочел ваши «Часы»... Между прочим, известно ли вам, что они написаны гекзаметром?
Смутился, покраснел, думаю — смеется, но Заболоцкий стал по памяти читать и вижу — действительно: первые две-три страницы во всяком случае, — не очень строгий, но гекзаметр:
Вероятно, этот торжественный гомеровский ритм (которого не обнаружили ни сам автор, ни Вы, ни С[амуил] Я[ковлевич] [Маршак] нужен был для чего-то. Недаром, чтобы найти этот размер, автор семьдесят с лишним раз переписал первую страницу повести. Скорее всего, наткнувшись на этот размер, автор почувствовал (думать тогда я об этом, конечно, не думал), что это несоответствие метра и того словесного материала, которым он наполнен, — смешно, трагикомично, трогательно: маленький шпаргонец Валет, укравший у румяной бабы пампушку, а говорится о них, как о каких-нибудь Гекторе и Андромахе.
Времена менялись. Батальоны гувернанток опять пошли в наступление на детскую литературу. Ребята с соизволения начальства читали (и проходили в школе) Гоголя, Помяловского, горьковскую «Мать» (где на одной странице набилось, если не ошибаюсь, семнадцать или около этого «сволочей»)... А советских авторов, пишущих для детей, нещадно поносили, публично предавали анафеме за такие срамные слова, как «дурак», «чудик», «чучело» и т. п.
«Часы» переиздавались много раз, и от издания к изданию мне приходилось сдавать позиции, причесывать и приглаживать героя, находить словесные эквиваленты, не оскорбляющие слуха гувернанток. Если делалось это в спешке или в не подобающем рабочем настроении (а настроение в таких случаях вряд ли может быть хорошим) — на место сочного слова приходило случайное, бледное, а главное — сплошь и рядом ломался ритм.
У меня нет под рукой «Часов». Первые строчки повести я, однако, помню. По исправлении они звучат так:
С Петькой Валетом случай вышел. Гулял Петька раз по базару и разные мысли думал. И было Петьке обидно и грустно — есть хотелось, и не было денег даже колбасных обрезков купить. А есть хотелось ужасно.
Ритм здесь не очень ломается. Но «есть» вместо «шамать» — уже не то: снижается комическая торжественность. И гекзаметр здесь как-то вовсе уж и не обязателен.
Очень много неприятностей доставил автору пятисложный «милиционер», сменивший на многих страницах двусложного «мильтона». Не говорю уже о том, как нелепо звучит этот «милиционер» в устах Петькиного двойника — анонимного рассказчика.
...В «Пакете» есть такое место: белоказак Зыков ведет Трофимова, — последний думает, что — на расстрел.
В первых изданиях было так:
Иду, понимаете, я впереди, а Зыков идет сзади. Винтовочка у него все гремит. Английские ботиночки поскрипывают. И все молчит этот Зыков, сукин сын. Хоть бы слово сказал для развлечения. Хоть бы крикнул чего-нибудь.
А идем мы сначала селом. Потом выходим на выгон, где коровы гуляют. Потом по тропиночке, мимо разных там огородов и зимних сараев идем. И все молчит этот Зыков, сукин сын. Только знай винтовкой потряхивает. И противно все время скрипят его бутцы...
Сукин сын, конечно, очень скоро полетел к чертовой матери. Достойной замены ему я не нашел. В последующих изданиях рефрен этот звучал или так:
Или — когда редактором оказывалась особенно рьяная гувернантка — просто:
И все молчит этот Зыков...
Как ни смешно это звучит, а для автора исчезновение этого «сукина сына» было очень тяжелой утратой. Как я сейчас понимаю, понадобился он мне не только для ритма (и уж, конечно, не для того, чтобы «отвести душу», выругаться), а потому, что нагромождение «з-с-з-с-с-с-с-з-с-с» подчеркивало зловещий характер всей сцены и переживаний героя. Кроме того, и ботиночки как-то лучше поскрипывали...
В другом месте, в том же «Пакете», генерал Мамонтов подходит к пленному Трофимову и говорит:
— Ага, — говорит, — сукин сын! Попался? Засыпался?!
И ниже — Трофимов думает:
Правильно! Засыпался, сукин сын.
Эквивалент я как будто нашел: на место «сукина сына» стал «ангел мой» (сделал я это, помню, с некоторой издевкой). Ритм здесь сохранился, даже как будто смешнее стало. Но и здесь зловещая, свистящая реплика генерала теряет что-то, смягчается, становится рыхлой и почти добродушной.
Сейчас я наткнулся — на предыдущей странице «Пакета» — еще на один пример (а их в «Пакете» ох как много) того, как подчинение гувернантским и пуританским требованиям не только ломает ритм, но и глушит фразу:
И тут я нахально, назло, откусил первый кусочек пакета. И начал тихонько жевать. Начал шамать.
И шамаю, знаете, почем зря. Даже причмокиваю.
Так было. В издании, которое лежит передо мной:
И начал тихонько жевать, начал есть.
И ем, знаете, почем зря...
(Кажется, в одном из старых изданий было «кушать». Я поспешил вычеркнуть: фальшивое и глухое к тому же совсем уж слово.)
Когда я писал «Пакет», я, конечно, меньше всего думал об инструментовке. Слова подбирались сами собой. Но они все-таки подбирались, рассказ этот я писал как стихи — иногда по
К сожалению, даже хороший редактор не всегда понимает, что проза (особенно сказ) — это не только «живопись словом», но и «звукопись».
Вот я проделал сейчас такой опыт. Представил, что речь идет не о «пакете», а о письме. И вставил в эту, процитированную выше фразу вместо слова «пакет» слово «письмо»:
И тут я нахально, назло откусил первый кусочек письма. И начал тихонько жевать и т. д.
Стало хуже. Не знаю, в чем дело, но фраза побледнела, потеряла мускулы.
Ведь письмо — слово никак не чужеродное для Трофимова. Дело тут, вероятно, вот в чем: если бы речь шла с самого начала о письме — фраза строилась бы из других слов, точнее — из других звуков. Во всем абзаце нет ни одного «м». А к пакету подводят и «тут», и «откусил», и «кусочек». Замените их, и пакет тоже не будет звучать:
И вот я нахально, назло отломил первый (мягкий) шматочек пакета.
Один редактор ополчился на «почем зря»: грубо, говорит. Но я отстоял, хотя воевать пришлось несколько дней. Эти два слова нужны мне были не только потому, что они характерны, не только потому, что они держат ритм, но и потому, что стоят рядом с «причмокиваю».
Однако я залез куда-то в сторону. Но ведь все это не пустяки. За каждым таким «выправленным словом» — кровь и слезы автора, капельки крови на живой ткани рассказа...
Не знаю, нужно ли записывать эту историю. Случай этот не просто анекдотический, но, пожалуй, и фантастический.
В 1933 (кажется) году я заключил договор с издательством «Художественная литература» на сборник, куда должны были войти «Часы», «Пакет», несколько рассказов и очерков. Рукопись я сдал в договорный срок. Через какое-то время меня пригласил редактор Гослитиздата Савельев (не Леонид Савельевич, разумеется [Л. С. Липавский, редактор редакции, руководимой С. Я. Маршаком, писавший под псевдонимом Л. Савельев]). Без всяких обиняков он заявил мне, что рукопись произвела на него удручающее впечатление, что все, за исключением одного рассказа («Письмо к президенту»), — никуда не годится и что печататься мне, пожалуй, рано. Ошеломленный такой убийственной критикой, я не смог даже пролепетать, что многие рассказы, о которых идет речь, неоднократно переиздавались, переведены за границей. Савельев вручил мне листочки со своими замечаниями, и я целиком воспроизвожу их ниже:
«ПАНТЕЛЕЕВ»
8[-я стр.] Молчит Петька, не отвечает. Очень ему интересно... — это же по Зощенко. У того бессмыслица, тавтология имеет совершенно определенную функцию, а у Вас?
10. До
10 (в самом низу): опять тавтология: разозлился Петька, обиделся? Что это?
11. Опять тавтология — ведь от нее жизнь изображаемая кажется какой-то бессмыслицей.
13 — внизу плохо.
15 и раньше. — Чепуха. Петька мог часы в руке держать и раньше. А когда воткнул пробку в рот — так это просто неверно, ложная вещь. Рот узнает вещи не хуже руки — ведь это для пятилетних годится.
16. Вся эта выдумка с часами — ведь Петька не так глуп: он мог найти предлог, чтобы найти часы в ванне.
16. в себя пришел, да ведь с ним дурно и не было — а такие описки оттого, что все действие держится на внешних явлениях и на тавтологии.
Вообще «Часы» — рассказ плохой:
1. Кто все-таки Петьке дал часы — ведь это же остается совсем неясно.
16. Плохо. Пошли обедать, и Петька сразу стал Петюшкой.
19. Такой человек Петька — неунывающий — плохо. Или «храп веселый идет» — ну какой там веселый...
20. Диалог о часах Петька ведет неправильный.
23. До чего эта тавтология сильна. Идет, а ноги танцуют. Ноги идут, вытанцовывают.
25. Неряшливость: Фекла то украинка, то москалиха.
26 — Показать ему.
А вообще все это — самый обычный дедектив.
27. С дровами (конец главы) плохо.
027. — Не таков Петька парень, чтобы умереть — до чего может дойти поверхностный, лакировочный подход и наивность. Ведь это же говорится от автора, а не диалог.
Получается схематизм и лакировка. И чернявенький и санитар Рудольф Карлыч сделан лакировочно — особенно на стр. 28.
Весь сюжет с часами — простой дедектив — случайно украл, случайно нашел, случайно из ванны, случайно дрова навалили, случайно заболел.
32. Невольно получается поклеп на сов. школу: Саша у Маши...
33. Этот пьяный, у которого часы стащил, и его мамочка — это жуть одна. И все его посещение Петьки — чепуха.
36. Кудеяр — это красный нос — и только.
40. Петька разучился даже продавать часы — ерунда!
41. Кудеяр и Пятаков оказались в тюрьме — боже мой!
Но и тут часы не удалось Петьке сдать — ну и халтура.
«ПАКЕТ»
142. ...Романтика наигранная, ложная. Показать это автору. В чем тут противоречие: эта наигранная храбрость и лихость граничит с легкомыслием и тем самым все значение этих революционных поступков снижается до фарса. И сам комиссар, доверяющий пакет этому лихачу, — кажется неумным.
143. Живой возвращайся... — это нелепость. Ведь смерть за революцию нельзя отделить от высокого революционного сознания и преданности классу.
143. От этого бега пахнет средневековьем.
144. Чепуха: конь утонул.
145. Плохо.
146. Патроны отсырели, а как с пакетом — об этом Трофимов и не разу не подумал — эти сказки не годятся.
Между прочим: Заварухин даже не заставил повторить оперативную сводку, когда посылал Трофимова.
149. Пакет в сапоге. Ерунда. Дешево все это.
150. Просто небрежно.
151. Ест пакет — опять ерунда, как часы.
158 и все раньше: ложь все это...
Вручив мне эти симпатичные нотатки, редактор сказал, что известит меня о решении издательства недели через две-три. И вдруг — буквально через два дня — он вызывает меня курьером в издательство. Прихожу, готовый услышать самое скверное, но редактор встречает меня приветливой улыбкой:
— Ну, вот. Пожалуй, рукопись можно сдавать в набор. Пришлось мне, бедному, поработать — две ночи из-за вас не спал...
И показывает мне результаты своих нощных бдений. Не помню, что он сделал со всей рукописью (вернее всего, я не успел ознакомиться со всеми плодами его работы), но хорошо помню, что «Часы» он переписал от первой до последней страницы. Ненавистный редактору сказ был стерт с лица земли. Повесть начиналась примерно так:
Беспризорный мальчик Петя Валет бродил однажды по базару. Он был очень голоден. Долго боролся Петя с искушениями и наконец не выдержал, стянул пирожок с лотка зазевавшейся торговки...
Тут уж я не выдержал, вскипел, взорвался, сказал редактору нечто идущее от сердца и хлопнул дверью.
Выручили меня (как и мою книжку) — высокие покровители: С. Я. Маршак и А. М. Горький. Если не ошибаюсь, А. М. был тогда в Питере. Или С. Я. ему написал, — точно не помню...
Был шум. Редактора сняли с работы. Книга вышла. У автора прибавилось седин.
Случай, конечно, исключительный, анекдотический, но, если подумать, такой ли уж он из ряда вон выходящий? Мало ли таких савельевых сидит по сей день в издательских и журнальных редакциях?
Все это — подлинные «случаи из практики».
А вот еще.
Редактировал меня в Лендетгизе С. Шиллегодский, человек, который руководит (руководил, во всяком случае) кафедрой детской литературы в Герценовском институте.
В рассказе «Ночка» кто-то говорит:
— Ладно! Ты! Матрена Ивановна! Не фасонь...
Слово «ты» в рукописи было редактором подчеркнуто. Спрашиваю: в чем дело?
— Странное, вы знаете, предложение. Никогда не видел, чтобы фраза состояла из одного местоимения.
В таких случаях надо иметь острый язык и быстро соображающую голову. Растеряешься и — готово, отредактировали тебя!
В рассказе «На ялике», в первом варианте, была фраза, — я уж ее не помню, — где говорилось о том, как ялик шел через Неву, падали осколки, поднимая фонтаны воды, и было похоже, что мы плывем сквозь лес, где деревья из воды. Что-то в этом роде, складнее, конечно, чем здесь. Редактор московского Детгиза Костромина сказала мне:
— Метафора очень удачная, но не кажется ли вам, А[лексей] И[ванович], что лес — слишком гиперболично. Не лучше ли сказать: кустарник?
Я вычеркнул фразу, не пожалев «удачной метафоры»...
У детского писателя — особый счет к редактору. Я имею в виду ложно понятые «педагогические требования», предъявляемые автору, пишущему для детей. Особенно рьяно борется редактор за так называемую «чистоту языка». Я уже говорил, что издатель со спокойной совестью подписывает в печать Гоголя, Горького, Помяловского, Маяковского, пушкинские и народные сказки, но у советского автора, если он не причислен еще к лону классиков — редактор вымарывает (или выторговывает) каждого «дурака», каждую «дрянь», любое слово, выходящее, по его мнению, из норм языка литературного. Там, где у автора сказано «тиснул пампушку», редактор пишет на полях: «не лучше ли стянул?». У автора: «А Петька не смылся». Редактор, не задумываясь, пишет: «сник». В рукописи заведующий детдомом — плешивый. Слово «плешивый» редактор подчеркивает. «Эх, дурак я», — говорит про себя Петька Валет. Редактор предлагает заменить «дурака» «простофилей». Во дворе растет «лопух, крапива, всякая гадость». Слово «гадость» редактор подчеркивает.
За каждую такую «гадость», за каждого горбатого и плешивого, тронутого и недалекого — приходится бороться, биться чуть ли не на кулаках.
Пуристический, чистоплюйский психоз этот в истории нашей детской литературы идет волнами, которые бьют и треплют уже немало лет утлый корабль нашего искусства.
Первая такая маленькая волна взмыла, если не ошибаюсь, в начале
А фельетон Кольцова наделал в свое время немало бед. Напечатанный в авторитетном органе, он был принят как сигнал к погрому. Мне (с моим «сказом») досталось больше, чем кому-либо: книжки мои были вычеркнуты из планов издательств.
В те дни мы с Маршаком были по какому-то делу у Горького, на Малой Никитской, и Самуил Яковлевич, между прочим, рассказал Алексею Максимовичу о том, что натворил этот злополучный фельетон.
А. М. крякнул, нахмурился, подумал и взялся за телефонную трубку.
— Позвоню-ка я, знаете, Кольцову.
Мне запомнилась фраза, которой он закончил свой рассказ.
— Вот что наделали песни твои, — сказал он. Кольцов что-то ответил ему.
Горький выслушал, засмеялся, повесил трубку.
— Говорит — дураков на две пятилетки хватит...
Остротой, конечно, отделаться легче всего.
Но в одних ли дураках дело?!
Между прочим, плоховато планировал Кольцов: стоим уже на пороге седьмой пятилетки, а дураков (как и подлецов) не убавилось как будто [ни]чуть...
Окончил литфак. Некоторое время учительствовал в школе. Или — повезло — непосредственно с университетской скамьи удалось устроиться в издательство. Может ли этот человек быть редактором, обладает ли он теми данными, каких требует это тонкое и вдохновенное дело, понимает ли он, что редактура — это искусство, а не должность — все это вряд ли интересует издательское начальство. Достаточно, что у человека есть диплом, что он «литературно образован» и что — анкета у него в порядке.
И вот сидит этот человек (чаще всего женского пола) за одним из трех или четырех столов, втиснутых в комнату, и ежедневно с девяти до шести (за исключением так называемых «творческих дней») трудится на благо отечественной словесности. Перед ним — рукопись. Отточенным карандашиком ставит он на полях ее птички, восклицательные и вопросительные знаки, что-то подчеркивает, подсчитывает, равнодушной рукой выписывает тем же карандашиком мудреные слова, вроде «тавтология», «повтор», «неудачная метафора», «чрезмерная гиперболичность», сладко зевает в сложенную ковшиком ладошку и косится при этом на свои ручные часики...
<...> Нет, фигура эта не такая уж смешная и безобидная. Ведь эта рука с отточенным карандашиком из месяца в месяц, из года в год подписывает к печати дрянные (или ставшие с ее помощью дрянными) книги, бракует талантливые и обещающие. Ничто его не волнует, этого чиновника от литературы, ничто не трогает, не восхищает, не смешит и не сердит. Одна забота — чтобы начальство не разгневалось. А начальство — начальство еще больше напугано. Начальству не до «метафор» и «тавтологий»...
Конечно, самая лакомая и самая беззащитная жертва этих редакционно-издательских пауков — автор молодой и начинающий. Если ты уже не молод, если у тебя есть «имя», репутация или если ты занимаешь какой-нибудь мало-мальски значительный пост в Союзе или другом ведомстве — тебе легче, с тобой считаются. Но и тут — запасись терпением, выпей кремлевских капель, прежде чем встретишься с редактором. Вот он читает сборник твоих рассказов. Все рассказы много раз печатались. О них писал такой-то, их одобрили там-то и там-то. По существу, для редактора этого вполне достаточно. Ему даже читать скучно эти рассказы. Он бы их с удовольствием подписал в печать не читая. Но нельзя же так: даром он, что ли, зарплату получает? И вот месяца через два с половиной после поступления рукописи в редакцию — редактор звонит автору:
— Я прочла ваши рассказы. Ну, что ж — в общем, все по-моему в порядке. Есть у меня, правда, кое-какие мелкие замечания, но это — совершенная мелочь. Да нет, не беспокойтесь, не расстраивайтесь, пожалуйста, — мелочи. Я даже сейчас и не помню. У меня там помечено в рукописи.
Дня через два-три вы встречаетесь — ты приходишь к ней или она к тебе.
Немытый, замазанный лиловыми чернилами палец лихорадочно листает рукопись.
— Вот. Тут у вас на одной странице шесть раз употреблена частица «не».
— Где?
— Вот тут.
— Ну и что ж? Ведь это — не описка и не результат небрежности. Этого требуют и логика и грамматика и самый строй фразы...
— Да... Но все-таки... Если бы можно, я бы вас попросила убрать в двух или трех случаях.
И вот — неизвестно даже из каких соображений: из малодушия ли, из жалости или уже просто по привычке — начинаешь торговаться с этой миловидной ведьмой и наконец сторговываешься — убираешь одну частицу «не».
Стоит сунуть в рот палец... Редактор смелеет:
— Вот еще птичка... Позвольте, что тут такое? Ах, да. Тут у вас в одном предложении три сказуемых подряд. Так, по-моему, нельзя все-таки.
— Почему нельзя? Одного не хватило. Вот я и взял три.
— Не знаю. Я не встречала такого. Конечно, я не настаиваю, но если не трудно — подумайте, пожалуйста.
Свирепеешь, скрипишь зубами, сжимаешь кулаки, но сдерживаешь себя и обещаешь подумать. А вечером роешься в книгах — листаешь Аксакова, Бунина, Тургенева, Чехова — и выписываешь на отдельных листочках примеры из классиков, призванные поддержать твое злосчастное предложение с тремя сказуемыми.
[Л. Пантелеев, кроме того, рисует портрет хорошо ему знакомого типа редактора:]