Политэкономию нам преподавал Григорий Александрович Белкин... Это был живой, подвижный, рано начавший лысеть человек с острыми, умными глазами.
<...>
Проходя по проходу между столами... он... остановился и сказал:
— Читал сегодня в «Литературке» вашу статейку. Ну и другие статейки, конечно, тоже. Все написаны будто под диктовку... Интересно, вы сами так пишете? Или это они так делают?
— Это они так делают, — сказал я.
Он кивнул понимающе, словно говоря: «Ну да, так я и думал», — и, не добавив больше ни слова, вернулся к проблемам политэкономии социализма.
Не только мне, но даже и ему, наверное, тогда казалось, что ЭТА проблема (то, что ОНИ там, в редакциях, «со статьями совершают вдвойне кощунственный обряд: как православных их крестят и как евреев обрезают») «к пожарной охране», то есть к политической экономии социализма, уж точно, никакого отношения не имеет. На самом деле, однако, имела. И самое прямое.
Полная ясность на этот счет у меня появилась гораздо позже. Я даже могу более или менее точно сказать, когда именно.
<...>
В те времена, когда я делал первые робкие свои попытки «войти в литературу», в литературных кругах была популярна такая острота: «Телеграфный столб — это хорошо отредактированная сосна». Говорили, что пустил ее в оборот Зяма Паперный. Похоже на то. Но суть не в том, кто был автором этой замечательной формулировки, а в том, что она, в сущности, не содержала в себе ни малейшего преувеличения. Задача каждого советского редактора, как он ее понимал, состояла именно в том, чтобы любое живое дерево, будь то сосна, ель, клен или липа, довести до блеска тщательно обструганного и гладко отполированного телеграфного столба.
Глуп или умен был редактор, был ли блистательный эрудит или темный невежда — все это никакой роли не играло. Эрудит и высокий профессионал для автора был даже опаснее малограмотного и неопытного дебютанта. Но и самые неопытные быстро наблатыкивались и обретали поистине сверхъестественную чуткость.
<...>
...В ту пору, о которой идет речь, и вовсе не искал «речи точной и нагой». Писал — как придется. Как бог на душу положит.
Но попадая в объятия редактора, испытывал... ужас жертвы перед пыточным застенком... Ощущения, что у очередной моей рукописи «выкалывают глаз», у меня не было. Но ведь выкалывали не только глаза: отрубали пальцы, обстругивали нос и губы, подрезали торчащие уши. Все происходило точь-в-точь как в анекдоте про человека, который изобрел автомат для бритья: вставляешь голову в дырку, а там две автоматические бритвы обрабатывают твою физиономию. Два-три взмаха — и ты побрит.
— Но позвольте, — говорят изобретателю, — ведь лица у всех разные!
На что тот безмятежно отвечает:
— Первый раз — да!
Попадая в объятия очередного редактора, я чувствовал себя так, словно сунул голову вот в такой «бритвенный автомат». В моем случае уберечь свое лицо от полного оболванивания было невозможно по той простой причине, что, имея дело с молодым, начинаюшим, редактор норовил если не вычеркнуть, так переписать на свой лад буквально каждую живую фразу.
Впрочем, и неживую тоже.
Помню, написал я однажды, что автору рецензируемой книги удалось выразить мироощущение моего сверстника, нашего современника. Когда рецензия появилась на свет, вместо этой — довольно убогонькой, по правде сказать, — фразы я прочел, что автору удалось «создать полноценный художественный образ молодого человека Сталинской эпохи».
Ну, тут, положим, редактор проявил свое политическое чутье. Но обычно никакой политикой в моих взаимоотношениях с редактором в те времена даже и не пахло. Да и не давал я тогда своим редакторам никаких поводов для политической редактуры.
<...>
Рецензию мне обычно заказывали (предлагали на выбор несколько книжных новинок). Чаще всего — как бы само собой — предполагалось (хотя, заказывая, никто мне этого не говорил), что рецензия должна быть «положительная».
Я не возражал. Я хотел только одного: написать свою «положительную» рецензию своими словами. И чтобы вот так, как оно у меня написалось, это и напечатали.
Но вот это-то как раз и было невозможно.
Писать «своими словами» почему-то было нельзя.
Иногда какие-то неведомые мне редактора сами — без меня — проделывали эту работу. Не исключено, что на разных стадиях прохождения рукописи каждый вымарывал и переписывал то, что задело именно его. Но так или иначе, купив номер «Литгазеты» с очередной какой-нибудь своей статейкой, я не узнавал в опубликованном тексте почти ничего. Кроме разве что своей фамилии, появление которой, как я уже говорил, на первых порах тоже меня тешило.
Но иногда мне случалось работать с редактором вместе, «в четыре руки» калеча написанный мною первоначальный вариант.
Особенно запомнилась мне такая совместная работа над какой-то моей рецензией в журнале «Знамя». Даже фамилию моего тогдашнего мучителя помню: Уваров. Юрий, по-моему. Отчество забыл.
Он почему-то хотел переписать каждый мой абзац, каждую фразу.
Относился он ко мне при этом очень доброжелательно. От всей души хотел «как лучше». Но получалось — «как всегда».
Автору удалось (черт с ним, пусть будет «удалось») передать мудрое обаяние медлительной сталинской речи.
По фразе этой, как по одной косточке восстанавливают весь скелет какого-нибудь доисторического животного, можно предположить, что речь в той моей рецензии шла о повести Петра Павленко «Счастье».
— Что это такое — «мудрое обаяние»? — поморщился Ю. Уваров. — По-русски так сказать нельзя.
И быстро заработал своим редакторским карандашом, после чего моя замечательная фраза стала выглядеть так:
Автору удалось передать обаяние мудрости, исходящей от каждой реплики товарища Сталина.
Еще раз хочу подчеркнуть, что хоть правка эта касалась «лично товарища Сталина», продиктована она была отнюдь не политическими, а чисто стилистическими соображениями. Свою фразу о «мудром обаянии медлительной сталинской речи» я сочинил не потому, что в таком восторженно-раболепном тоне полагалось писать о вожде, а, что называется, по зову сердца. (Это было в пору той пылкой моей влюбленности в Сталина, о которой я уже рассказывал.) И так больно ранила меня эта уваровская правка не потому, что она изменила смысл сказанного.
Просто «мудрое обаяние медлительной сталинской речи» выражало то, что я хотел сказать. И выражало, как мне казалось, хорошо. Пожалуй, даже художественно. А «обаяние мудрости, исходящей от каждой реплики товарища Сталина», — ничего не выражало. Это был штамп: такой же, как «образ молодого человека Сталинской эпохи».
Я даже готов был согласиться, что «обаяние мудрости» — правильнее, грамотнее, чем «мудрое обаяние». Хотя — писал ведь мой любимый Маяковский какому-то начинающему поэту:
Старый поэт, определяя автобус, скажет: «Автобус, тяжелый как ночь».
Новый говорит: «Ночь, грузная, как автобус».
Старый скажет: «Мелочь (деньга), как звезды (сияла, что ли)».
Новый говорит: «Звезд мелочье».
Может быть, это мое «мудрое обаяние» вместо правильного «обаяния мудрости» написалось у меня под влиянием (не слишком осознанным) заветов Владимира Владимировича, объяснявшего молодому поэту, что у него «хорошо, по-лефовски», а что — «плохо, по старинке».
Но мои стилистические разногласия с Ю. Уваровым не были спором разных литературных направлений и школ. Я вовсе не настаивал на своей приверженности какой-нибудь определенной — допустим, лефовской — эстетике. Я просто хотел быть самим собой.
А мешали, не позволяли мне быть самим собой не редакторы, не конкретный какой-нибудь Уваров. Не позволяла — СИСТЕМА. И имя этой системе было — СОЦИАЛИЗМ.
Это я понимал уже тогда. Может быть, не так ясно формулировал, но — понимал.